Онлайн чтение книги последний день приговоренного к смерти последний день приговоренного к смерти.

Бисетр

Приговорен к смерти!

Пять недель живу я с этой мыслью, один на один с ней; она ни на миг не покидает меня, леденит меня, тяжестью своей пригибает к земле.

Когда-то – мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, – я был человеком, как все люди. На каждый день, на каждый час, на каждую минуту находилась у меня новая мысль. Мой ум, свежий и молодой, был богат выдумками. Он изощрялся, развертывая их передо мной беспорядочной и бесконечной вереницей, расшивая все новыми узорами грубую и хрупкую ткань жизни. Мелькали там девичьи лица, пышные епископские облачения, выигранные битвы, шумные, горящие огнями театральные залы, и снова девичьи лица и уединенные прогулки в темноте под лапчатыми ветвями каштанов. Пир моего воображения никогда не иссякал. Я мог думать о чем хотел, я был свободен.

Теперь я пленник. Мое тело заковано в кандалы и брошено в темницу, мой разум в плену у одной мысли. Ужасной, жестокой, неумолимой мысли! Я думаю, понимаю, сознаю только одно: приговорен к смерти!

Что бы я ни делал, жестокая мысль всегда здесь, рядом, точно гнетущий призрак, одна она, лицом к лицу со мной, несчастным, она ревниво гонит прочь все, чем можно отвлечься, и стоит мне отвернуться или закрыть глаза, как ее ледяные пальцы встряхивают меня. Она проскальзывает во все грезы, в которых мое воображение ищет прибежища от нее, страшным припевом вторит всем обращенным ко мне словам, вместе со мной приникает к ненавистным решеткам темницы, не дает мне покоя наяву, подстерегает мой тревожный сон и тут, во сне, предстает мне под видом ножа.

Вот я проснулся в испуге и подумал: «Слава богу, это только сон!» И что же! Не успел я приподнять тяжелые веки и увидеть подтверждение роковой мысли в окружающей меня ужасной яви, в мокрых и осклизлых плитах пола, в тусклом свете ночника, в грубой ткани надетого на меня балахона, на угрюмом лице стражника, чья лядунка поблескивает сквозь решетку камеры, как уже мне почудился чей-то шепот над самым моим ухом: «Приговорен к смерти!»

Это было ясным августовским утром. За три дня до того начался надо мной суд, и три дня подряд туча зрителей собиралась каждое утро на приманку моего имени и моего преступления и располагалась на скамьях зала заседаний, точно воронье вокруг трупа; три дня подряд передо мной непрерывно кружил фантастический хоровод судей, свидетелей, защитников, королевских прокуроров, то карикатурный, то кровожадный, но неизменно мрачный и зловещий. Первые две ночи я не мог заснуть от возбуждения и ужаса; на третью заснул от скуки и усталости. Меня увели в полночь, когда присяжные удалились на совещание. Как только я очутился опять на соломе своей темницы, так сразу же уснул глубоким сном, сном забвения. Это был первый отдых за много дней.

Я был погружен в глубочайшие глубины сна, «когда пришли меня будить. Топот подбитых гвоздями башмаков тюремщика, бренчание связки ключей, пронзи– тельный скрежет засова не разбудили меня, как обычно; проснулся я, только когда надзиратель грубо потряс меня за плечо и грубо крикнул мне в самое ухо: «Да вставай же!» Я открыл глаза и в испуге привскочил на своей подстилке. В этот миг сквозь высокое и узкое оконце камеры на потолке коридора, заменявшем мне небо, я увидел желтоватый отблеск – признак солнца для тех, кто привык к тюремным потемкам. Я люблю солнце.

– Погода хорошая, – сказал я тюремщику.

Он сперва не ответил, как будто не решил, стоит ли потратить на меня хоть одно слово; потом пробурчал нехотя:

– Все может быть.

Я не двигался с места, еще не вполне очнувшись, улыбаясь и не спуская глаз с легких золотистых бликов на потолке.

– Хороший денек, – повторил я.

– Да, – ответил он, – вас там дожидаются.

Как паутина пресекает полет мотылька, так эти слова разом вернули меня к беспощадной действительности. Словно при вспышке молнии я увидел мрачный зал заседаний, полукруг судейского стола и на нем груду окровавленных лохмотьев, три ряда свидетелей, их тупые лица, двух жандармов на двух концах моей скамьи, увидел, как суетятся черные мантии, как проходит зыбь по головам толпы в темной глубине зала, как буравит меня взгляд двенадцати присяжных, которые бодрствовали, пока я спал.

Я поднялся; зубы у меня стучали, дрожащие руки не могли нащупать одежду, ноги подкашивались. На первом же шаге я споткнулся, точно носильщик под непосильным грузом. Тем не менее я пошел за тюремщиком.

У порога камеры меня ждали оба жандарма. Мне опять надели наручники. Там был очень хитрый замочек, который долго запирали. Я стоял безучастно – машинку прилаживали к машине.

Мы прошли через внутренний двор. Свежий утренний воздух подбодрил меня. Я поднял голову. Небо было голубое, жаркие солнечные лучи, пересеченные длинными трубами, ложились огромными треугольниками света поверх высоких и мрачных тюремных стен. Погода в самом деле была хорошая.

Мы поднялись по винтовой лестнице; прошли один коридор, потом второй, третий; потом перед нами раскрылась низкая дверца. Горячий воздух вместе с шумом вырвался оттуда и ударил мне в лицо; это было дыхание толпы в зале заседаний. Я вошел.

При моем появлении лязгнуло оружие, загудели голоса. С грохотом задвигались скамьи; затрещали загородки; и пока я шел через длинный зал между двумя рядами солдат и толпившимися по обе стороны зрителями, у меня было такое чувство, словно на мне сходятся все нити, которые управляют этими повернутыми в мою сторону лицами с разинутыми ртами.

Только тут я заметил, что кандалов на мне нет; но не мог вспомнить, как и когда их сняли.

Вдруг настала полная тишина. Я дошел до своего места. В тот самый миг, когда улеглась сумятица в зале, улеглась и сумятица в моих мыслях. Я сразу отчетливо понял то, что лишь смутно представлял себе раньше, понял, что настала решительная минута – сейчас мне произнесут приговор.

Как ни странно, но тогда мысль эта не ужаснула меня. Окна были раскрыты, воздух и шум города свободно вливались в них; в зале было светло, как на свадьбе; веселые солнечные лучи чертили тут и там яркие отражения оконных стекол, то вытянутые на полу, то распластанные по столам, то перегнутые по углам стен; от окон, от этих ослепительных прямоугольников, как от огромной призмы, тянулись по воздуху столбы золотистой пыли.

Судьи сидели впереди с довольным видом – верно, радовались, что дело близится к концу. На лице председателя, мягко освещенном отблеском оконного стекла, было мирное, доброе выражение; а молодой член суда; теребя свои брыжи, почти что весело болтал с хорошенькой дамой в розовой шляпке, по знакомству сидевшей позади него.

Только присяжные были бледны и хмуры – надо полагать, утомились от бессонной ночи, некоторые зевали. Так не ведут себя люди, только что вынесшие смертный приговор; на лицах этих добродушных обывателей я читал только желание поспать.

Напротив меня окно было распахнуто настежь. Я слышал, как пересмеиваются на набережной продавщицы цветов; а у наружного края подоконника из щели в камне тянулся желтенький цветочек и заигрывал с ветерком, весь пропитанный солнечным светом.

Откуда было взяться мрачной мысли посреди таких ласкающих впечатлений? Упиваясь воздухом и солнцем, я мог думать только о свободе; этот сияющий день зажег во мне надежду; и я стал ждать приговора так же доверчиво, как ждет человек, чтобы ему даровали свободу и жизнь.

Между тем явился мой адвокат. Его дожидались Он только что позавтракал плотно и с аппетитом. Дойдя до своего места, он с улыбкой наклонился ко мне.

– Я надеюсь, – сказал он.

– Правда? – спросил я беспечно и тоже улыбнулся.

– Ну да, – подтвердил он, – их заключения я еще не знаю, но они, несомненно, отвергнут преднамеренность, и поэтому можно рассчитывать на пожизненную каторгу.

– Что вы говорите! – возмутился я. – Тогда уж во сто крат лучше смерть!

«Да, смерть! Кстати, я ничем не рискую, говоря так, – нашептывал мне внутренний голос. – Ведь смертный приговор непременно должны выносить в полночь, при свете факелов, в темном мрачном зале, холодной дождливой зимней ночью. А в ясное августовское утро, да при таких славных присяжных это невозможно!» И я снова стал смотреть на желтенький цветочек, освещенный солнцем.

Но тут председатель, поджидавший только адвоката, приказал мне встать. Солдаты взяли на караул; словно электрический ток прошел по залу – все как один поднялись. Невзрачный плюгавый человечек, сидевший за столом пониже судейского стола, очевидно, секретарь, стал читать приговор, вынесенный присяжными в мое отсутствие. Холодный пот выступил у меня по всему телу; я прислонился к стене, чтобы не упасть.

– Защитник! Имеете ли вы что-либо возразить против применения наказания? – спросил председатель.

Я-то мог бы возразить против всего, только не находил слов. Язык прилип у меня к гортани.

Защитник встал. Я понял, что он старается смягчить заключение присяжных и подменить вытекающую из него кару другой, той, о которой он мне говорил только что, а я даже слушать не захотел.

Как же сильно было мое возмущение, если оно пробилось сквозь все противоречивые чувства, волновавшие меня! Я хотел вслух повторить то, что раньше сказал защитнику: во сто крат лучше смерть! Но у меня перехватило дыхание, я только дернул адвоката за рукав и судорожно выкрикнул:

Прокурор оспаривал доводы адвоката, и я слушал его с глупым удовлетворением. Потом судьи удалились, а когда вернулись, председатель прочитал мне приговор.

– Приговорен к смерти! – повторила толпа; и когда меня повели прочь, все эти люди ринулись мне вслед с таким грохотом, будто рушилось здание. Я шел как пьяный, как оглушенный. Во мне произошел полный переворот. До смертного приговора я ощущал биение жизни, как все, дышал одним воздухом со всеми; теперь же я почувствовал явственно, что между мной и остальным миром выросла стена. Все казалось мне не таким, как прежде. Широкие, залитые светом окна, чудесное солнце, безоблачное небо, трогательный желтый цветочек – все поблекло, сделалось белым, как саван. И живые люди, мужчины, женщины, дети, теснившиеся на моем пути, стали похожи на привидения.

Внизу у подъезда меня ждала черная, замызганная карета с решетками. Прежде чем сесть в нее, я окинул площадь беглым взглядом.

– Смотрите! Приговоренный к смерти! – кричали прохожие, сбегаясь к карете. Сквозь пелену, словно вставшую между мной и миром, я различил двух девушек, впившихся в меня жадными глазами.

– Отлично! – воскликнула та, что помоложе, и захлопала в ладоши. – Это будет через шесть недель!

Приговорен к смерти!

Ну что тут такого? «Все люди, – помнится, прочел я в какой-то книге, где больше ничего не было примечательного, – все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время». Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении. С той минуты, как мне прочли приговор, сколько умерло людей, располагавших прожить долгую жизнь! Сколько опередило меня молодых, свободных, здоровых, собиравшихся в урочный день посмотреть, как мне отрубят голову на Гревской площади! И сколько таких, которые еще гуляют, дышат свежим воздухом, уходят и приходят когда им вздумается и все же, может быть, опередят меня!

Да и о чем особенно жалеть мне в жизни? В самом деле, полумрак и черный хлеб темницы, ковшик Жидкой похлебки из арестантского котла, грубость обращения для меня, приученного к изысканной вежливости, ругань тюремщиков и надсмотрщиков, ни единого человека, который пожелал бы перемолвиться со мной словом, непрерывное внутреннее содрогание при мысли, что сделал я и что за это сделают со мной, – вот почти единственные блага, которые может отнять у меня палач.

Нет! Все равно это ужасно!

Черная карета доставила меня сюда, в этот гнусный Бисетр.

На расстоянии он имеет довольно величественный вид. Расположено все здание по гребню холма, и когда оно высится вдалеке, на горизонте, в нем еще чувствуется что-то от горделивой пышности королевского замка. Но чем ближе, тем явственнее дворец превращается в лачугу. Выщербленные кровли оскорбляют глаз. На царственном фасаде лежит клеймо постыдного упадка; стены словно изъедены проказой. В окнах не осталось ни зеркальных, ни простых стекол; они забраны толстыми железными решетками, к переплетам которых то тут, то там льнет испитое лицо каторжника или умалишенного.

Такова жизнь, когда видишь ее вблизи.

Сейчас же по приезде я попал в железные тиски. Были приняты чрезвычайные меры предосторожности; за едой мне не полагалось ни ножа, ни вилки. На меня надели «смирительную рубашку», нечто вроде мешка из парусины, стеснявшего движения рук; тюремные надзиратели отвечали за мою жизнь. Я подал кассационную жалобу. Значит, им предстояло промучиться со мной недель шесть-семь, чтобы целым и невредимым сохранить меня до Гревской площади.

Первые дни мне выказывали особую предупредительность, нестерпимую для меня. Забота тюремщика отдает эшафотом. По счастью, через несколько дней давние навыки взяли верх: со мной начали обращаться так же грубо, как с остальными арестантами, перестав выделять меня и отбросив непривычную вежливость, поминутно напоминавшую мне о палаче. Положение мое улучшилось не только в этом. Моя молодость, покорность, заступничество тюремного священника, а главное, несколько слов по-латыни, сказанных мною привратнику и не понятых им, возымели свое действие: меня стали раз в неделю выпускать на прогулку вместе с другими заключенными и избавили от смирительной рубахи, сковывавшей меня. Кроме того, после долгих колебаний мне разрешили иметь чернила, бумагу, перья и пользоваться ночником.

Каждое воскресенье после обедни, в назначенный для прогулки час, меня выводят на тюремный двор. Там я разговариваю с заключенными. Иначе нельзя. К тому же эти горемыки – славные малые. Они рассказывают мне свои проделки, от которых можно прийти в ужас, но я знаю, что они просто бахвалятся. Они учат меня говорить на воровском жаргоне, «колотить в колотушку», по их выражению. Это самый настоящий язык, наросший на общенародном языке, точно отвратительный лишай или бородавка. Иногда он достигает своеобразной выразительности, живописности, от которой берет жуть: «На подносе пролит сок» (кровь на дороге), «жениться на вдове» (быть повешенным), как будто веревка на виселице – вдова всех повешенных. Для головы вора имеется два названия: «Сорбонна», когда она замышляет, обдумывает и подсказывает преступление, и «чурка», когда палач отрубает ее; иногда в этом языке обнаруживается игривый пошиб: «ивовая шаль» – корзина старьевщика. «врун» – язык; но чаще всего, на каждом шагу, попадаются непонятные, загадочные, безобразные, омерзительные слова, неведомо откуда взявшиеся: «кат» – палач, «лузка» – смерть. Что ни слово – то будто паук или жаба. Когда слушаешь, как говорят на этом языке, кажется, будто перед тобой вытряхивают грязное и пыльное тряпье.

И все-таки эти люди – единственные, кто жалеет меня. Надзиратели, сторожа, привратники, те говорят, и смеются, и рассказывают обо мне при мне, как о неодушевленном предмете, и я на них не обижаюсь.

Я решил так:

Раз у меня есть возможность писать, почему мне не воспользоваться ею? Но о чем писать? Я замурован в четырех голых холодных каменных стенах; я лишен права передвигаться и видеть внешний мир, все мое развлечение – целый день безотчетно следить, как медленно перемещается по темной стене коридора белесый прямоугольник – отблеск глазка в моей двери и при этом, повторяю, я все время один на один с единственной мыслью, с мыслью о преступлении и наказании, об убийстве и смерти! Что же после этого я могу сказать, когда мне и делать-то больше нечего на свете? Что достойного быть записанным могу я выжать из своего иссушенного, опустошенного мозга?

Ну что ж! Пусть вокруг меня все однообразно и серо, зато во мне самом бушует буря, кипит борьба, разыгрывается трагедия. А неотступно преследующая меня мысль каждый час, каждый миг является мне в новом обличье, с каждым разом все страшней и кровожадней по мере приближения назначенного дня. Почему бы мне в моем одиночестве не рассказать себе, самому обо всем жестоком и неизведанном, что терзает меня? Материал, без сомнения, богатый; и как ни короток срок моей жизни, в ней столько еще будет смертной тоски, страха и муки от нынешнего и до последнего часа, что успеет исписаться перо и иссякнут чернила. Кстати, единственное средство меньше страдать – это наблюдать собственные муки и отвлекаться, описывая их.

А затем то, что я тут запишу, может оказаться небесполезным. Дневник моих страданий от часа к часу, от минуты к минуте, от пытки к пытке, если только я найду в себе сил довести его до того мгновения, когда мне будет физически невозможно продолжать, эта повесть, неизбежно неоконченная, но исчерпывающая, мне кажется, послужит большим и серьезным уроком. Сколько поучительного для тех, кто выносит приговор, будет в этом отчете о смертном томлении человеческого разума, в этом непрерывном нарастании мучений, в этом, так сказать, духовном вскрытии приговоренного! Быть может, прочтя мои записки, они с меньшей легкостью решатся в следующий раз бросить на так называемые весы Правосудия голову мыслящего существа, человеческую голову? Быть может, они, бедняги, ни разу не задумались над тем, какой длительный ряд пыток заключен в краткой формуле смертного приговора. Хоть на миг случалось ли им вникнуть в несказанный ужас той мысли, что у человека, которого они обезглавливают, есть разум; разум, предназначенный для жизни, и душа, не мирившаяся со смертью? Нет. Они во всем этом видят только падение по отвесу треугольного ножа и не сомневаются, что для приговоренного ничего нет ни до того, ни после. Эти строки доказывают противное. Если когда-нибудь их напечатают, они хоть в малой доле помогут осознать муки сознания – о них-то судьи и не подозревают. Судьи гордятся тем, что умеют убивать, не причиняя телесных страданий. Это еще далеко не все. Как ничтожна боль физическая по сравнению с душевной болью! И как жалки, как позорны такого рода законы! Настанет день, когда, быть может, эти листки, последние поверенные несчастного страдальца, окажут свое действие… А может статься, после моей смерти ветер развеет по тюремному двору эти вывалянные в грязи клочки бумаги или привратник заклеит ими треснувшее окно сторожки и они сгниют на дожде.

Пусть то, что я пишу, когда-нибудь принесет пользу другим, пусть остановит судью, готового осудить, пусть спасет других страдальцев, виновных или безвинных, от смертной муки, на которую обречен я, – к чему это, зачем? Какое мне дело? Когда падет моя голова, не все ли мне равно, будут ли рубить головы другим?

Как мог я додуматься до такой нелепости? Уничтожить эшафот после того, как сам я взойду на него, – скажите на милость, мне-то какая от этого корысть! Как! Солнце, весна, усеянные цветами луга, птицы, пробуждающиеся по утрам, облака, деревья, природа, воля, жизнь – все это уже не для меня? Нет! Меня надо спасти, меня! Неужели же это непоправимо и мне придется умереть завтра или даже сегодня, неужели исхода нет? Господи! От этой мысли можно голову себе размозжить о стену камеры!

Подсчитаем, сколько мне осталось жить.

Три дня после вынесения приговора на подачу кассационной жалобы.

Неделя на то, чтобы так называемые судопроизводственные акты провалялись в канцелярии суда, прежде чем их направят министру.

Две недели они пролежат у министра, который даже не будет знать об их существовании, однако же предполагается, что по рассмотрении он передаст их в кассационный суд.

Там их рассортируют, зарегистрируют, пронумеруют; спрос на гильотину большой и раньше своей очереди никак не попадешь.

Две недели на проверку, чтобы в отношении вас не был нарушен закон.

Наконец, кассационный суд собирается обычно по четвергам, оптом отклоняет до двадцати жалоб и отсылает их министру, министр, в свою очередь, отсылает их генеральному прокурору, а тот уж отсылает их палачу. На это уходит три дня.

На четвертый день помощник прокурора, повязывая утром галстук, спохватывается: «Надо же закончить это дело». И тут, если только помощник секретаря не приглашен приятелями на завтрак, приказ о приведении приговора в исполнение набрасывают начерно, проверяют, перебеляют, отсылают, и назавтра на Гревской площади с раннего утра раздается стук топоров, сколачивающих помост, а на перекрестках во весь голос кричат осипшие глашатаи.

В общем шесть недель. Та девушка верно сказала.

А сижу я здесь, в Бисетре, уже пять, если не все шесть – боюсь подсчитать, – мне кажется, что три дня тому назад был четверг.

Я написал завещание.

Зачем, собственно? Меня присудили к уплате судебных издержек, и все мое достояние едва покроет их. Гильотина – это большой расход.

После меня останется мать, останется жена, останется ребенок.

Трехлетняя девочка, прелестная, нежненькая, розовая, с большими черными глазами и длинными каштановыми кудрями.

Когда я ее видел в последний раз, ей было два года и один месяц.

Итак, когда я умру, три женщины лишатся сына, мужа, отца; осиротеют, каждая по-своему, овдовеют волею закона.

Допустим, я наказан по справедливости; но они-то, они, невинные, ничего не сделали. Все равно; они будут опозорены, разорены. Таково правосудие.

У меня болит душа не о старушке матери; ей шестьдесят четыре года, она не переживет удара. А если и протянет несколько дней, так ей было бы только немножко горячей золы в ножной грелке, она все примет безропотно.

Не болит у меня душа и о жене; у нее и так подорвано здоровье и расстроен ум. Она тоже скоро умрет, если только окончательно не лишится рассудка. Говорят, сумасшедшие долго живут; но тогда они хоть не сознают своего несчастья. Сознание у них спит, оно словно умерло.

Но моя дочка, мое дитя, бедная моя крошка Мари сейчас играет, смеется, поет, ничего не подозревая, и о ней-то у меня надрывается душа!

Вот подробное описание моей камеры.

Восемь квадратных футов. Четыре стены из каменных плит, под прямым углом сходящихся с плитами пола, который на ступеньку поднят над наружным коридором. Когда входишь, направо от двери нечто вроде ниши – пародия на альков. Там брошена охапка соломы, на которой полагается отдыхать и спать узнику, летом и зимой одетому в холщовые штаны и тиковую куртку.

Над головой у меня – вместо балдахина – черный, так называемый стрельчатый свод, с которого лохмотьями свисает паутина.

Во всей камере ни окна, ни отдушины. Только дверь, где дерево сплошь закрыто железом.

Впрочем, я ошибся: посреди двери, ближе к потолку, проделано отверстие в девять квадратных дюймов с железными прутьями крест-накрест; на ночь сторож при желании может закрыть его. Камера выходит в довольно длинный коридор, который освещается и проветривается через узкие окошечки под потолком; весь этот коридор разделен каменными перегородками на отдельные помещения, сообщающиеся между собой через низенькие сводчатые дверцы и служащие чем-то вроде прихожих перед одиночными камерами, подобными моей. В такие камеры сажают каторжников, присужденных смотрителем тюрьмы к дисциплинарным взысканиям. Первые три камеры отведены для приговоренных к смерти, потому что они ближе к квартире смотрителя, что облегчает ему надзор.

Только эти камеры сохранились в нетронутом виде от старого бисетрского замка, построенного в XV веке кардиналом Винчестерским, тем самым, что послал на костер Жанну д"Арк. Об этом я узнал из разговоров «любопытствующих», которые на днях приходили сюда и смотрели на меня издали, как на зверя в клетке. Надзиратель получил пять франков за то, что пустил их.

Забыл сказать, что у двери моей камеры днем и ночью стоит караульный, и когда бы я ни поднял глаза на квадратное отверстие в двери, они встречаются с его глазами, неотступно следящими за мной.

Однако же считается, что в этом каменном мешке достаточно воздуха и света.

Пока до рассвета еще далеко, на что убить ночь? Мне пришла в голову одна мысль. Я встал и принялся водить ночником по стенам камеры. Все четыре стены испещрены надписями, рисунками, непонятными изображениями, именами, которые переплетаются между собой и заслоняют друг друга. Должно быть, каждому приговоренному хотелось оставить по себе след, хотя бы здесь. Тут и карандаш, и мел, и уголь, черные, белые, серые буквы; часто попадаются глубокие зарубки в камне, кое-где буквы побурели, как будто их выводили кровью. Если бы я не был поглощен одной думой, меня, конечно, заинтересовала бы эта своеобразная книга, страница за страницей раскрывающаяся перед моим взором на каждом камне каземата. Мне любопытно было бы соединить в целое обрывки мыслей, разбросанных по плитам; из каждого имени воссоздать человека; вернуть смысл и жизнь этим исковерканным надписям, разорванным фразам, отсеченным словам, обрубкам без головы, подобным тем, кто их писал.

Над моим изголовьем изображены два пламенеющих сердца, пронзенных стрелой, а сверху надпись: «Любовь до гробовой доски». Бедняга брал на себя обязательство не на долгий срок.

Рядом неумело нарисована маленькая фигурка в подобии треуголки, а под ней написано: «Да здравствует император! 1824».

Потом опять пламенеющие сердца с надписью, типичной для тюрьмы: «Люблю, боготворю Матье Данвена. Жак».

На противоположной стене фамилия: «Папавуан». Заглавное «П» разукрашено всякими завитушками.

Куплет непристойной песенки. Фригийский колпак, довольно глубоко врезанный в камень, а под ним: «Бориес. Республика». Так звали одного из четверых ларошельских сержантов. Бедный юноша! Какая гнусность эти пресловутые требования политики! За идею. За фантазию, за нечто отвлеченное – жестокая действительность, именуемая гильотиной! Как же жаловаться мне, окаянному, когда я совершил настоящее преступление, пролил кровь! Нет, больше не буду заниматься изысканиями. Я только что увидел сделанный мелом рисунок, от которого мне стало страшно, – рисунок изображал эшафот, быть может, именно сейчас воздвигающийся для меня. Ночник едва не выпал у меня из рук.

Я бросился на свое соломенное ложе, уткнулся головой в колени. Но мало-помалу детский мой ужас прошел, и болезненное любопытство побудило меня продолжать чтение этой стенной летописи.

Возле имени Папавуана я смахнул густую, окутанную пылью паутину, затянувшую весь угол. Под этой паутиной обнаружилось много имен, но от большинства из них на стене остались одни пятна, только четыре или пять можно было прочесть без труда. «Дотен, 1815. – Пулен, 1818. – Жан Мартен, 1821. – Кастень, 1823». Жуткие воспоминания связаны с этими именами: Дотен – имя того, кто разрубил на части родного брата, а потом ночью блуждал по Парижу и бросил голову в водоем, а туловище – в сточную канаву. Пулен убил жену; Жан Мартен застрелил старика отца, когда тот открывал окно; Кастень – тот самый врач, что отравил своего друга: под видом лечения он подбавлял ему отравы; и рядом с этими четырьмя – страшный безумец Папавуан, убивавший детей ударом ножа по черепу. «Вот какие у меня были здесь предшественники», – содрогаясь всем телом, подумал я. Стоя тут, где стою я, эти кровожадные убийцы додумывали свои последние думы! В тесном пространстве под этой стеной они, как дикие звери, метались в последние часы! Промежутки между их пребыванием были очень короткие; по-видимому, этой камере не суждено пустовать. По их непростывшему следу сюда явился я. И я в свой черед последую за ними на Кламарское кладбище, где растет такая высокая трава!

Я человек несуеверный и не склонный к галлюцинациям. Возможно, что такие мысли довели меня до лихорадки; только в то время как я был поглощен ими, мне вдруг почудилось, что роковые имена выведены на темной стене огненными буквами. В ушах зазвенело, глаза заволокло кровавым маревом, и вслед за тем мне померещилось, что камера полна людей, странных людей, которые держат собственную голову в левой руке, поддев ее за губу, потому что волос ни у кого нет. И все грозят мне кулаком, кроме отцеубийцы. Я в ужасе зажмурился, но от этого все стало еще явственнее.

Не знаю, был ли то сон, фантазия или действительность, но я, несомненно, сошел бы с ума, если бы меня вовремя не отрезвило какое-то непонятное ощущение. Я уже близок был к обмороку, как вдруг почувствовал у себя на голой ноге ползущие мохнатые лапы и холодное брюшко – потревоженный мною паук удирал прочь. Это окончательно отрезвило меня. Ах, какие страшные призраки! Да нет же, то был просто дурман, порождение моего опустошенного, исстрадавшегося мозга. Химера в духе Макбета! Мертвые мертвы, эти же тем более. Они накрепко замурованы в могиле, в тюрьме, из которой не убежишь. Как же я мог так испугаться? Двери гроба не открываются изнутри.

На днях я видел омерзительное зрелище.

Не успело еще рассвести, как тюрьма наполнилась шумом. Хлопали тяжелые двери, скрежетали засовы, щелкали висячие замки, звякали связки ключей у пояса надзирателей, сверху донизу сотрясались лестницы под торопливыми шагами, и голоса перекликались по длинным коридорам из конца в конец. Соседи мои по каземату, отбывавшие наказание, были веселее обычного. Казалось, весь Бисетр смеется, поет, суетится, пляшет.

Я один, безмолвный среди общего гама, недвижный среди общей беготни, внимательно и удивленно прислушивался.

Мимо прошел надзиратель. Я решился окликнуть его и спросить, не праздник ли сегодня в тюрьме.

– Пожалуй, что и праздник! – отвечал он. – Сегодня будут надевать кандалы на каторжников, которых завтра отправляют в Тулон. Хотите поглядеть? Малость развлечетесь.

В самом деле, одинокий узник рад любому зрелищу, даже самому отвратительному. Я согласился. Приняв, как полагается, меры, исключающие возможность побега, надзиратель отвел меня в маленькую пустую камеру безо всякой мебели с забранным решеткой окном, но с окном настоящим, из которого было видно небо.

– Ну вот, – сказал надзиратель, – отсюда все видно и слышно. Тут вы будете, как король в своей ложе.

Уходя, он запер меня на ключ, на засов и на замок.

Окно выходило на обширный квадратный двор, со всех четырех сторон, точно стеной, огороженный огромным каменным зданием в семь этажей. Какое безрадостное зрелище представлял собой этот обветшалый, голый четырехсторонний фасад, с множеством забранных решетками окон, к которым на всех этажах прижимались испитые, мертвенно бледные лица, одно над другим, словно камни в стене, и каждому служили своего рода рамкой железные переплеты решетки. Это были заключенные, зрители той церемонии, участниками которой они станут рано или поздно. Так, должно быть, души грешников льнут к окошкам чистилища, выходящим в ад.

Все молча смотрели во двор, пока еще безлюдный.

Все ждали. Среди хмурых лиц и тусклых взглядов изредка попадались зоркие, живые, горящие, как уголь, глаза.

Прямоугольник тюремных строений, окружающих двор, замкнут не наглухо. В одном крыле (в том, что обращено на восток) есть посередине проем, загороженный железной решеткой. За решеткой находится второй двор, поменьше первого, но тоже обнесенный стенами с потемневшими вышками.

Вокруг всего главного двора, вдоль стен тянутся каменные скамьи. А посредине врыт железный столб с изогнутым в виде крюка концом, на который полагается вешать фонарь.

Пробило полдень. Большие ворота, скрытые под сводом, внезапно распахнулись. Громыхая железом, во двор грузно вкатилась телега под конвоем неопрятных, отталкивающего вида солдат в синих мундирах с красными погонами и желтыми перевязями. Это стража привезла кандалы. Грохот телеги сразу же вызвал ответный шум во всей тюрьме; зрители, до той минуты молча и неподвижно стоявшие у окон, разразились улюлюканьем, угрозами, ругательствами, – все это вперемежку с куплетами каких-то песенок и взрывами хохота, от которого щемило сердце. Вместо лиц – дьявольские хари. Рты перекосились, глаза засверкали, каждый грозил из-за решетки кулаком, каждый что-то вопил. Я был потрясен, увидев, сколько непогасших искр таится под пеплом.

Тем временем полицейские, среди которых затесалось несколько зевак из Парижа, приметных по опрятному платью и перепуганному виду, невозмутимо принялись задело. Один из них взобрался на телегу и стал швырять остальным цепи, шейные кольца для дороги и кипы холщовых штанов. Затем они поделили работу: одни раскладывали на дальнем конце двора длинные цепи, называя их на своем жаргоне «бечевками», другие разворачивали прямо на земле «шелка», иначе говоря штаны и рубахи; а наиболее опытные, под надзором своего начальника, приземистого старикашки, проверяли железные ошейники, испытывали их прочность, выбивая ими искры из каменных плит. Язвительные возгласы заключенных перекрывал громкий смех каторжников, для которых все это готовилось и которые сгрудились у окон старой тюрьмы, выходивших на малый двор.

Когда приготовления были закончены, господин в расшитом серебром мундире, которого величали «господин инспектор», отдал какое-то распоряжение смотрителю тюрьмы; не прошло и минуты, как из двух или трех низеньких дверей одновременно во двор с воем хлынула орава ужасающих оборванцев. При их появлении улюлюканье из окон стало еще громче. Некоторых из них – прославленных представителей каторги – встречали приветственными криками и рукоплесканиями, а они принимали это как должное, с горделивым достоинством. Многие из каторжников нарядились в самодельные, сплетенные из тюремной соломы шляпы необычайной формы, чтобы, проезжая через города, шляпами привлекать к себе внимание. Обладатели шляп снискали еще большее одобрение. Особый взрыв восторга вызвал юноша лет семнадцати с девическим лицом. Он только что отсидел неделю в карцере и там сплел себе из соломенной подстилки полный костюм; во двор он вкатился колесом, показав змеиную гибкость. Это был уличный гимнаст, осужденный за кражу. Его приветствовали бурей рукоплесканий и восторженных криков. Каторжники отвечали такими же криками, и от этого обмена любезностями между каторжниками настоящими и каторжниками будущими вчуже становилось страшно.

Хотя общество и присутствовало здесь в лице тюремных надзирателей и перепуганных зевак, преступные отщепенцы нагло бросали ему вызов, превращая жестокое наказание в семейный праздник.

По мере появления осужденных, их гнали через два ряда стражников во второй двор, где им предстоял врачебный осмотр. И тут каждый делал последнюю попытку избежать отправки на каторгу, ссылался на какой-нибудь изъян: на больные глаза, на хромоту, на повреждение руки. Но почти во всех случаях их признавали годными для каторжных работ; и каждый беспечно покорялся, сразу же забывая о мнимом недуге, от которого якобы страдал всю жизнь.

Решетчатые ворота в малый двор распахнулись снова; один из стражников начал выкликать имена в алфавитном порядке; каторжники выходили один за другим, и каждый становился в дальнем углу большого двора рядом с тем, кого судьба назначила ему в товарищи только потому, что их фамилии начинаются с одной буквы. Таким образом, каждый предоставлен самому себе; каждый обречен нести свою цепь бок о бок с чужим человеком; и если судьба даровала каторжнику друга – цепь их разлучит. Это предел невзгод!

Когда набралось человек тридцать, ворота закрыли. – Полицейский выровнял весь ряд палкой и бросил перед каждым рубаху, куртку и штаны из грубой холстины, после чего, по его знаку, все начали раздеваться. По непредвиденной случайности это унижение превратилось в пытку.

До той минуты погода была сносная; правда, резкий октябрьский ветер нагонял холод, однако он же время от времени разрывал серую пелену туч, и сквозь просвет проглядывало солнце. Но едва только каторжники сбросили тюремное тряпье и предстали голыми перед бдительным оком надзирателей и любопытствующими взглядами посторонних, которые осматривали их со всех сторон и особенно интересовались плечами, небо внезапно потемнело и хлынул холодный осенний дождь, заливая потоками воды прямоугольник двора, непокрытые головы и обнаженные тела каторжников и убогую их одежду, разостланную на земле.

В один миг на тюремном дворе не осталось никого, кроме осужденных и стражников. Парижские зеваки спрятались под навесами над дверьми.

А ливень не унимался. На залитых водой плитах двора стояли теперь только голые, вымокшие до костей каторжники. Угрюмое молчание сменило шумный задор. Несчастные дрожали, у них зуб на зуб не попадал, их костлявые ноги и узловатые колени стукались; мучительно было смотреть, как они пытались прикрыть свои посиневшие тела насквозь мокрыми рубахами, куртками и штанами. Нагота была бы менее жалка.

Только один старик пытался еще зубоскалить. Утираясь промокшей рубахой, он заявил, что «это не входило в программу», потом громко расхохотался и погрозил кулаком небу.

Когда они оделись в дорожное платье, их разбили на группы в двадцать – тридцать человек и повели на другой конец двора, где оковы уже лежали наготове. Оковы представляют собой длинную и крепкую цепь, к которой через промежутки в два фута припаяны другие, поперечные, цепи покороче, заканчивающиеся четырехугольным железным ошейником; открывается ошейник с помощью шарнира, находящегося в одном его углу, запирается в противоположном углу железным болтом, который заклепывают на шее каторжника на все время пути.

Разостланные на земле оковы очень напоминают рыбий скелет.

Каторжников заставили сесть прямо в грязь на залитые водой плиты и примерили им ошейники; потом два тюремных кузнеца, вооруженных переносными наковальнями, закрепили болты холодной клепкой, изо всей силы колотя по ним железным брусом. Это страшное испытание, от которого бледнеют самые отважные. При каждом ударе молота по наковальне, прижатой к спине мученика, у него отчаянно дергается подбородок: стоит ему чуть отклонить голову, и череп его расколется, точно ореховая скорлупа.

После этой операции все пали духом. Теперь слышалось только звяканье цепей да временами чей-то крик и глухой удар палкой по спине непокорного. Некоторые плакали: старики дрожали всем телом и кусали губы. Я с содроганием смотрел на страшные профили в железной оправе.

Итак, после врачебного осмотра – осмотр тюремщиками, а после этого – заковка в цепи. Три действия трагедии.

Выглянуло солнце и как будто зажгло ореол вокруг голов арестантов. Все прикованные к пяти цепям поднялись сразу, одним судорожным движением. И все взялись за руки, так что вокруг фонарного столба вдруг сомкнулся огромный хоровод. Они кружились так, что рябило в глазах. И при этом пели песню каторжников, воровской романс, и напев был то жалобный, то бесшабашно-веселый; время от времени слышались взвизгивания, отрывистый, хриплый хохот вперемежку с загадочными словами; потом вдруг поднимался яростный крик, и размеренно звякавшие цепи вторили этому пению, режущему слух сильнее, чем лязг железа. Если бы я задумал описать шабаш, то изобразил бы его именно таким – не лучше и не хуже.

Во двор внесли огромный чан. Стражники палками разогнали хоровод и повели арестантов к этому чану, где какая-то зелень плавала в дымящейся грязной жидкости. Они принялись за еду.

Поев, они выплеснули на землю остатки похлебки, бросили корки пеклеванного хлеба и возобновили пение и пляску. Говорят, им разрешают петь и плясать весь день и всю ночь, после того как их закуют в кандалы.

Я наблюдал это необычайное зрелище с таким жадным, с таким трепетным и страстным интересом, что даже забыл о себе. Мне до глубины души было жаль их, а когда они смеялись, мне хотелось плакать.

И вдруг, сквозь глубокую задумчивость, овладевшую мной, я заметил, что орущий хоровод остановился и замолчал. Все взгляды обратились к моему окну…

– Смертник! Смертник! – хором завопили все, – указывая на меня пальцами, и радостный рев поднялся с удвоенной силой.

Я замер на месте. Не имею понятия, откуда они знали меня и как они могли меня узнать.

– Добрый день! Добрый вечер! – глумливо кричали они мне.

Один из них, совсем молодой парнишка с потным, прыщавым лицом, приговоренный к пожизненной каторге, с завистью посмотрел на меня и сказал:

– Хорошо ему! Чик и готово! Прощай, товарищ!

Невозможно описать, что происходило во мне. В самом деле – я их товарищ. Гревская площадь сродни Тулону. Вернее, я ниже их: они снисходят до меня. Я содрогнулся.

Да, их товарищ! Через несколько дней я сам мог бы доставить им не худшее зрелище.

Я застыл у окна, без сил, без движения, как парализованный. Но когда все пять цепей надвинулись, ринулись на меня с возгласами непрошеного, ненавистного мне дружелюбия, когда лязг кандалов и топота послышались под самым моим окном, мне показалось, что этот рой бесов сейчас взберется сюда, в мою беззащитную каморку, и я с отчаянным криком бросился к двери, стал изо всех сил трясти ее, но дверь не поддавалась. Засовы были задвинуты снаружи. Я стучал, я звал на помощь. А тем временем страшные вопли каторжников еще как будто приблизились. Мне, почудилось, что их дьявольские рожи заглядывают в мое окно, я вскрикнул еще раз и упал без; чувств.

Когда я очнулся, было темно. Я лежал на убогой койке; мерцавший под потолком фонарь освещал другие койки, стоявшие в ряд по обе стороны от моей. Я понял, что меня перенесли в лазарет.

Несколько мгновений я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думал и не вспоминал, только наслаждался тем, что нахожусь в постели. Конечно, в былое время я бы с омерзением и обидой отшатнулся от такой больничной, тюремной постели; но теперь я стал другим человеком. Простыни были сероватые и шершавые, одеяло дырявое и тощее; сквозь жидкую ткань тюфяка выпирала солома, – все равно! Тело мое отдыхало и нежилось на грубых простынях, а как ни тонко было одеяло, под ним впервые за долгое время я перестал ощущать нестерпимый пронизывающий холод. Я снова уснул.

Разбудил меня сильный шум; только что начало светать. Шум доносился со двора; койка моя стояла у окна, я привстал посмотреть, что случилось.

Окно выходило на большой тюремный двор. Двор был полон народа; выстроившаяся в два ряда инвалидная команда с трудом сдерживала напор толпы, чтобы освободить узкий проезд через весь двор. Между шпалерами солдат медленно двигались, трясясь на булыжниках, пять длинных телег, набитых людьми, – это увозили каторжников.

Телеги были без навеса. На каждую цепь приходилось по телеге. Каторжники сидели боком, по обоим ее бортам, прислонясь друг к другу; их разделяла общая цепь, которая тянулась во всю длину телеги, а на конце стоял вооруженный стражник. Звякали кандалы, при каждом толчке дергались головы и мотались свисавшие ноги.

Мелкий ледяной дождь пронизывал людей насквозь, холщовые штаны из бурых стали черными и прилипли к коленям. С длинных бород и обритых голов стекала вода; лица посинели; видно было, что несчастные дрожат и скрипят зубами от ярости и холода. При этом они были лишены возможности даже пошевелиться. После того как человека закуют, он становится частью страшного механизма, именуемого общей цепью, где все двигаются как один. Разумное начало теряет право существовать, железный ошейник обрекает его на смерть; остается животное, которому разрешено утолять свои потребности и нужды только в определенные часы. Так, сидя без движения, беспомощно свесив ноги, полуголые люди с непокрытыми головами начинали двадцатипятидневное путешествие на тех же телегах и в той же одежде – ив июльский зной, и в ноябрьское ненастье. Человечество как будто стремится, чтобы небо разделяло с ним карательные функции.

Между толпой и сидевшими в телегах шел своеобразный диалог: поношения с одной стороны, похвальбы с другой и ругань с обеих сторон; но начальник конвоя сделал знак, и палочные удары без разбора посыпались на всех, кто сидел в телегах, на их головы и плечи, и вскоре видимость спокойствия, которая именуется порядком, была восстановлена. Однако в глазах несчастных отщепенцев горела жажда мести, а лежавшие на коленях кулаки яростно сжимались.

Пять телег, конвоируемых пешими стражниками и конными жандармами, одна за другой скрылись под высоким сводом тюремных ворот; за ними последовала еще одна, шестая, на которой были вперемежку свалены котлы, миски и запасные цепи. Несколько запоздавших стражников выбежали из харчевни и бросились догонять свой отряд. Толпа рассеялась. Все сразу исчезло, как фантастическое видение. В воздухе постепенно растаял грохот колес и стук копыт по мощеной дороге на Фонтенбло, щелканье бичей, бряцание кандалов и рев толпы, желавшей каторжникам несчастливого пути.

И это для них только начало! О чем толковал мне адвокат? О галерах! Нет, нет, во сто крат лучше смерть! Лучше эшафот, чем неволя, лучше небытие, чем ад; лучше подставить шею под нож Гильотена, чем под железное ярмо каторги. Боже правый, только не галеры!

К несчастью, я не был болен. На другой день меня взяли из лазарета и снова заперли в темнице.

Не болен! Нет, я молод, здоров и силен. Кровью свободно течет у меня в жилах; все мышцы повинуются всем моим прихотям; я крепок духом и телом, создан для долгой жизни; все это несомненно; и тем не менее я болен, смертельно болен, и болезнь моя – дело рук человеческих.

С тех пор как я вышел из лазарета, меня терзает, сводит с ума одна мысль, безумная мысль, что я мог бы бежать, если бы меня оставили там. И врачи и сестры милосердия проявляли ко мне явный интерес. Такой молодой и обречен на такую смерть! Казалось, им жаль меня, так они суетились возле моей постели. Э! Что там! Просто любопытство! И потом эти целители обязаны исцелять от болезней, но не от смертного приговора. А как бы им это было легко! Только открыть дверь! Такое пустое дело!

Теперь уж ни малейшей надежды. Жалоба моя будет отклонена, потому что все делалось по закону; свидетели свидетельствовали правильно, защитники защищали правильно, судьи судили правильно. На это я не рассчитываю, разве что… Нет, вздор! Нечего надеяться! Кассационная жалоба – это веревка, которая держит человека над пропастью и ежеминутно грозит порваться, пока не оборвется в самом деле. Будто нож гильотины занесен над головой шесть недель подряд.

А вдруг меня помилуют? Помилуют! Но кто? Почему? И как?.. Не могут меня помиловать. Говорят, нужно показать пример.

Мне осталось всего три этапа: Бисетр, Консьержери, Гревская площадь.

За тот короткий срок, что меня продержали в лазарете, я успел посидеть у окна на солнце – оно показалось снова, – вернее, – пол учить от солнца то, что пропускали решетки на окне.

Я сидел, опустив отяжелевшую и одурманенную голову на руки, которым не под силу была их ноша, локтями опирался на колени, а ноги поставил на перекладину стула, ибо я так подавлен, что все время сгибаюсь и съеживаюсь, как будто в теле моем не осталось ни костей, ни мышц.

Спертый воздух тюрьмы душил меня больше, чем когда-либо, в ушах все еще звучал лязг кандалов, Бисетр стал мне нестерпим. Господь бог, думал я, мог бы сжалиться надо мной и послать мне хоть птичку, чтобы она попела немножко на крыше напротив окна.

Не знаю, господь или дьявол услышал меня, только почти в ту же минуту под моим окном зазвучал голос, – не птички, нет, гораздо лучше: чистый, свежий, нежный голос пятнадцатилетней девушки. Я встрепенулся, поднял голову и стал жадно вслушиваться. Напев был медлительный и томный, похожий на грустное и жалобное воркование; вот слова песни:

На улице Дю-Майль

Зашился я в капкан.

Жандармы поймали,

Связали по рукам.

Не могу выразить, как горько я был разочарован; а голос все пел:

Надели наручники,

И кончен разговор.

Спасибо, на дороге

Стоял знакомый вор.

Товарищ, товарищ,

С тобой поговорю,

Скажи моей девчонке,

Что я сыграл игру.

Скажи моей девчонке,

Пусть денег не шлет,

Убил я человека

За толстый кошелек.

За часики с цепочкой,

За шляпу и пальто,

За темную ночку,

За черт знает что.

Пускай в Версаль поедет,

Попросит короля,

Не даст ли снисхожденье

Убийце, тру-ля-ля.

Пускай подаст прошенье.

За это, мой гонец,

Я подарю ей туфли

Велит перед зарей

Плясать мне мой танец

Меж небом и землей. Перевод Павла Антокольского .

Дальше я не слышал и не в силах был слушать. Наполовину внятный, а наполовину скрытый смысл этой омерзительной песенки о борьбе разбойника с жандармами, о встрече с вором, которого он посылает к жене со страшной вестью: я убил человека, и меня поймали, «зашился я в капкан»; о женщине, которая поспешила в Версаль с прошением, и о короле, который разгневался и велит преступнику «плясать свой танец меж небом и землей»; и при этом нежнейшая мелодия, пропетая нежнейшим голоском, когда-либо баюкавшим человеческий слух!.. Я оцепенел, я был подавлен, уничтожен… Противоестественны были такие гнусные слова на румяных и свежих устах. Точно след слизняка на лепестке розы.

Я не в силах передать свои чувства; мне было и больно и сладко слушать язык вертепа и каторги, жестокий и живописный говор, грязный жаргон в сочетании с девичьим голоском, прелестным переходом от голоса ребенка к голосу женщины! Слышать эти уродливые, исковерканные слова в плавных переливчатых звуках песни!

Ох, какая подлая штука – тюрьма! Своим ядом она отравляет все. Все в ней замарано – даже песенка пятнадцатилетней девушки! Увидишь там птичку – на крыле у нее окажется грязь; сорвешь красивый цветок – от него исходит зловоние.

Ах, если бы мне удалось вырваться отсюда, как бы я побежал в поля!

Нет, бежать не следует. Это привлечет внимание, наведет на подозрения. Надо, наоборот, идти m спеша, подняв голову, напевая песню. Хорошо бы добыть старый фартук, синий в красных разводах. В нем легче проскользнуть незамеченным. Все окрестные огородники ходят в таких.

Подле Аркейля есть густой лесок, а рядом болото, куда я, когда учился в коллеже, каждый четверг ходил с друзьями-школьниками ловить лягушек. Там я могу укрыться до вечера.

Когда совсем стемнеет, я пойду дальше. В Венсен. Нет, туда не пробраться из-за реки. Ну так я пойду в Арпажон. – Лучше было бы свернуть на Сен-Жермен и добраться до Гавра и оттуда отплыть в Англию. – Ах, не все ли равно! Допустим, я очутился в Лонжюмо. Проходит жандарм; спрашивает у меня паспорт. – Все погибло!

Эх ты, злосчастный мечтатель! Сломай сперва стены в три фута толщиной, в которых ты заточен. Нет, смерть! Смерть!

Подумать только, что я совсем ребенком приезжал сюда, в Бисетр, смотреть на большой колодезь и на умалишенных!

Пока я все это писал, свет лампы потускнел, настал день, на часах тюремной колокольни пробило шесть.

Что это значит? Дежурный надзиратель только что был у меня в камере; войдя, он снял картуз, попросил извинения, что потревожил меня, и спросил, сколько возможно смягчив свой грубый голос, чего я желаю на завтрак…

Дрожь охватила меня. Неужели это будет сегодня?

Это будет сегодня!

Сейчас ко мне пожаловал сам смотритель тюрьмы. Он спросил, чем может быть мне полезен или приятен, так как ему желательно, чтобы у меня не было поводов жаловаться на него или на его подчиненных, участливо осведомился, как я себя чувствую и как провел ночь; на прощание он назвал меня «сударь».

Это будет сегодня!

Мой тюремщик считает, что у меня нет поводов жаловаться на него и на его помощников. Он прав. С моей стороны было бы дурно жаловаться на них – они исполняли свою обязанность, зорко стерегли меня; и потом они были учтивы при встрече и прощании. Чего же мне еще надобно?

Добродетельный тюремщик с благодушной улыбкой, с медоточивыми речами, со взглядом льстеца и шпиона, с большими мясистыми руками – это олицетворение тюрьмы. Это Бисетр в образе человека. Вокруг меня всюду тюрьма; я вижу тюрьму во всех возможных обличиях, в человеческом облике и в виде решеток и запоров. Вот стена – это тюрьма, выраженная в камне; вот дверь – это тюрьма, выраженная в дереве; а надзиратели – это тюрьма, претворенная в плоть и кровь. Тюрьма – страшное чудовище, незримое и по-своему совершенное, в котором человек дополняет здание. И я его жертва; оно схватило меня, обвило всеми своими щупальцами. Оно держит меня в своих гранитных стенах, под своими железными замками, и сторожит своими зоркими глазами, глазами тюремщика.

О господи, что ждет меня, горемычного? Что они сделают со мной?

Я успокоился. Все кончено, кончено бесповоротно. Я поборол жестокое смятение, в которое поверг меня приход смотрителя. Сознаюсь, тогда я еще надеялся. Теперь, благодарение Творцу, я больше не надеюсь.

Вот что за это время произошло. В ту минуту, когда часы били половину седьмого – нет, без четверти семь, – дверь камеры открылась снова. Вошел седовласый старик в коричневом рединготе. Он распахнул редингот. Я увидел сутану и брыжи. Это был священник.

Но не тюремный священник. Зловещий признак.

Патер сел напротив меня, приветливо улыбаясь; потом покачал головой и возвел глаза к небу, вернее к потолку темницы. Я понял его.

– Сын мой, вы приготовились? – спросил он. Я ответил ослабевшим голосом:

– Я не приготовился, но я готов.

И в то же время в глазах у меня потемнело, холодный пот выступил по всему телу, в висках застучало, в ушах начался шум.

Пока я, как сонный, качался на стуле, приветливый старик говорил. По крайней мере мне так казалось; насколько я припоминаю, он шевелил губами, размахивал руками, поблескивал глазами.

Дверь отворилась еще раз. Грохот засовов вывел меня из оцепенения и прервал его речь. В сопровождении смотрителя появился приличного вида господин в черном фраке и отвесил мне глубокий поклон. Лицо этого человека, как лица факельщиков, выражало казенную скорбь. В руках он держал свернутую бумагу.

– Сударь, – с учтивой улыбкой обратился он ко мне, – я судебный пристав при парижском королевском суде. Имею честь доставить вам послание от господина генерального прокурора.

Первое потрясение прошло. Присутствие духа полностью вернулось ко мне.

– Помнится, господин генеральный прокурор настойчиво требовал моей головы, – ответил я. – Весьма польщен, что он ко мне пишет. Надеюсь, моя смерть доставит ему истинное удовольствие. Иначе мне обидно было бы думать, что он с таким жаром добивался ее, а на самом деле ему это безразлично.

– Приговор будет приведен в исполнение на Гревской площади, – добавил он, кончив читать и не поднимая глаз от гербовой бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправимся в Консьержери. Милостивый, государь! Надеюсь, вы не откажете в любезности последовать за мной?

Я с некоторых пор перестал слушать. Смотритель разговаривал со священником; судебный пристав не отрывал глаз от бумаги; а я смотрел на дверь, оставшуюся полуоткрытой… «Несчастный фантазер! В коридоре четверо вооруженных солдат!»

Судебный пристав повторил свой вопрос и на этот раз посмотрел на меня.

– К вашим услугам! Когда пожелаете! – ответил я.

Он поклонился мне:

– Через полчаса я позволю себе явиться за вами. После этого меня оставили одного. Господи, только бы убежать, убежать каким угодно способом! Я должен вырваться отсюда, должен не медля ни минуты. Через двери, через окна, через крышу, даже оставляя клочья мяса на стропилах!

О бессилье; проклятье, дьявольская насмешка! Месяцы нужны, на то, чтобы пробить эту стену хорошим Я инструментом, а у меня нет ни гвоздя, ни часа времени!

Из Консьержери

Говоря языком официальных бумаг, я переведен сюда.

Однако путешествие мое стоит описать. Едва пробило половину восьмого, как судебный пристав снова появился на пороге камеры.

– Сударь, я жду вас, – заявил он.

Увы! Меня ждал не только он!

Я встал, сделал шаг; мне казалось, что на второй у меня не хватит сил, – такую тяжесть я ощущал в голове и слабость в ногах. Немного погодя я овладел собой и пошел к двери довольно твердой поступью. С порога я бросил последний взгляд на свою убогую камеру. Она стала мне дорога. Я вышел, оставив ее пустой и незапертой. Непривычный вид для темницы.

Впрочем, она недолго будет пустовать. Сторожа говорили, что сегодня вечером ждут нового постояльца, которого в настоящую минуту суд присяжных спешит приговорить к смерти. За поворотом коридора нас нагнал тюремный священник. Он кончал завтрак.

При выходе из тюрьмы смотритель сердечно пожал мне руку и усилил мой конвой четырьмя инвалидами.

Какой-то умирающий старик крикнул мне с порога лазарета:

– До свидания!

Когда мы очутились во дворе, я вздохнул полной грудью, и мне стало лучше.

Но нам недолго пришлось идти по свежему воздуху. В первом дворе стояла запряженная почтовыми лошадьми карета, та самая, что доставила меня сюда, – это была двуколка продолговатой формы, разделенная поперек проволочной загородкой, частой, как вязание. В каждом отделении есть дверцы, в одном – впереди, в другом – позади. А все в целом до того грязно, засалено, пропылено, что похоронные дроги для бедняков покажутся коронационной каретой по сравнению с этой колымагой.

Прежде чем меня поглотил этот склеп на двух колесах, я окинул двор прощальным взглядом, полным такого отчаяния, от которого должны бы сокрушиться стены. Во двор, представлявший собою небольшую площадку, обсаженную деревцами, набилось еще больше зевак, чем в тот день, когда увозили каторжников. И тут уже толпа! Как и тогда, моросил осенний дождь, мелкий и холодный; он идет и сейчас, пока я пишу эти строки, и, наверно, будет идти весь день, который кончится после меня.

Дороги были размыты, двор – весь в лужах. Мне доставило удовольствие смотреть, как толпа топчется в грязи.

Мы сели, судебный пристав и один из жандармов – в первое отделение, я вместе со священником и другим жандармом – во второе. Четыре конных жандарма окружили карету. Итак, не считая кучера, восемь человек ради одного.

Садясь в карету, я слышал, как старуха с выцветшими глазами говорила в толпе:

– Это куда забавнее, чем каторжники.

Я ее понимаю. Это зрелище, которое схватываешь сразу, одним взглядом. Оно так же занимательно, но смотреть на него удобнее. Ничто не отвлекает и не рассеивает внимания. Тут один лишь участник, и в нем одном сосредоточено столько несчастья, сколько во всех каторжниках, вместе взятых. Это сгущенный и потому особенно пряный настой.

Повозка тронулась. Она гулко прокатилась под сводом главных ворот, потом выехала на аллею, и тяжелые створки Бисетра захлопнулись за ней. Я застыл в оцепенении и только чувствовал, что меня везут, как человек, впавший в летаргический сон, чувствует, что его хоронят заживо, и не может ни пошевелиться, ни крикнуть. Я смутно слышал, как отрывисто звякают связки бубенцов на шее у почтовых лошадей, как колеса грохочут по камням или стукаются об кузов на ухабах, как цокают вокруг повозки копыта жандармских коней, как щелкает бич. Все это сливалось в один вихрь, уносивший меня.

Сквозь прутья окошечка, проделанного напротив меня, я увидел надпись, высеченную крупными буквами над главными воротами Бисетра, и машинально прочел ее: «Убежище для престарелых».

«Вот как, – подумал я, – оказывается, тут люди доживают до старости».

И как бывает в полудремоте, мой мозг, скованный страданием, занялся этой мыслью, стал передумывать ее на все лады. Но тут карета свернула с аллеи на проезжую дорогу, и картина в окошечке изменилась. В нем возникли теперь башни Собора Богоматери, чуть синевшие, полустертые в дымке, окутавшей Париж. И сразу же, механически следуя за движением кареты, изменились мои мысли. Теперь я думал не о Бисетре, а о башнях Собора Богоматери. «Тем, кто заберется на башню, где поднят флаг, будет очень хорошо видно», – сказал я себе, бессмысленно улыбаясь.

Кажется, именно в эту минуту священник опять заговорил со мной. Я терпеливо слушал его. В ушах у меня и без того громыхали колеса, стучали копыта, щелкал бич. А теперь прибавился еще лишний шум, только и всего.

Я молча терпел этот однотонный поток слов, которые усыпляли мой мозг, как журчание фонтана, и скользили мимо меня, как будто бы разные и в то же время одинаковые, подобно искривленным вязам вдоль дороги, как вдруг скрипучий, заикающийся голос судебного пристава вывел меня из забытья.

– Что скажете, господин аббат, что слышно новенького? – почти веселым тоном обратился он к священнику.

Тот сам что-то неумолчно говорил мне и, не расслышав его слов из-за грохота колес, ничего не ответил.

– А все ухабы, – продолжал он, – трясет так, что самого себя не слышишь. О чем, бишь, я говорил? Будьте так добры, господин аббат, напомните мне, о чем я говорил? Да, знаете последнюю парижскую новость?

Я вздрогнул всем телом, словно речь шла обо мне.

– Нет, – ответил священник, наконец услышавший его, – я не успел с утра прочесть газеты. Прочитаю вечером. Когда у меня весь день занят, как сегодня, я прошу привратника сохранить мне газеты и, вернувшись, просматриваю их.

– Что вы! Быть не может, чтобы до вас не дошла такая новость! Свежая парижская новость! Тут я вступил в разговор:

– Мне кажется, я знаю ее. Судебный пристав посмотрел на меня.

– Вы? В самом деле! И каково же ваше мнение?

– Вы чересчур любопытны.

– Почему? – возразил судебный пристав. – У каждого свои политические убеждения. Я настолько уважаю вас, что не сомневаюсь – у вас они тоже имеются. Я лично всецело стою за восстановление националы ной гвардии. Я был сержантом в роте, и, право же, приятно вспомнить о тех временах.

– Я думал, что речь идет совсем о другом, – перебил я.

– О чем же еще? Вы говорили, что знаете последнюю новость.

– Я подразумевал другую новость, которая тоже занимает сегодня Париж.

Дурак не понял меня: любопытство его разгорелось.

– Другую? Какой же черт сообщает вам последние новости? Ради бога. скажите, что это за новость? А вы, господин аббат, не знаете? Может быть, вы осведомлены лучше меня? Умоляю вас, поделитесь со мной. Я так люблю новости. Я развлекаю ими господина председателя.

Он еще долго молол что-то в таком роде. И при этом оборачивался то ко мне, то к священнику, а я в ответ только пожимал плечами.

– Скажите на милость, о чем вы задумались? – рассердился он.

– Я задумался о том, что сегодня вечером уже не буду думать, – ответил я.

– Ах, вот о чем! – протянул он. – Полноте, нечего грустить! Господин Кастень – тот все время беседовал.

Помолчав немного, он заговорил опять:

– Господина Папавуана я тоже сопровождал; он был в бобровой шапке и курил сигару. Ларошельские молодые люди, те разговаривали только между собой. А все-таки разговаривали!

Он еще помолчал и начал снова:

– Сумасброды! Фантазеры! Послушать их, так они презирали всех на свете. А вот вы, молодой человек, зря задумываетесь.

– Молодой человек! Нет, я старше вас; каждые уходящие четверть часа старят меня на год, – ответил я.

Он обернулся, несколько минут смотрел на меня с тупым недоумением, потом грубо захохотал.

– Да вы смеетесь! Старше меня! Я вам в дедушки гожусь.

– И не думаю смеяться! – очень серьезно ответил я.

Он открыл табакерку.

– Не надо обижаться, милостивый государь! Угоститесь табачком и не поминайте меня лихом.

– Не бойтесь, долго мне не придется поминать. Протягивая мне табакерку, он наткнулся на разделявшую нас сетку. От толчка табакерка сильно стукнулась о сетку и раскрытой покатилась под ноги жандарму.

– Проклятая сетка! – воскликнул судебный пристав.

И обратился ко мне:

– Подумайте, какая беда! Весь табак растерял.

– Я теряю больше вашего, – с улыбкой ответил я. Он попытался собрать табак, ворча сквозь зубы:

– Больше моего! Легко сказать! До самого Парижа изволь сидеть без табака. Каково это, а?

Тут священник обратился к нему со словами утешения. Не знаю, может быть я плохо слушал, но мне показалось, что он продолжает те же увещевания, которые сначала изливались на меня. Мало-помалу между священником и приставом завязался разговор; я предоставил им говорить свое, а сам думал свои думы.

Когда мы подъезжали к городу, я, хоть и был поглощен своими мыслями, однако заметил, что Париж шумит сильнее обычного. Карета задержалась у заставы. Сборщики городских пошлин заглянули в нее. Если бы на убой везли быка или барана, пришлось бы раскошелиться; но за человеческую голову сборов не платят. Нас пропустили.

Проехав бульвар, повозка быстро покатила старинными кривыми переулками предместья Сен-Марсо и острова Сите, которые извиваются и пересекаются, как бесчисленные ходы в муравейнике. В этих тесных уличках грохот колес по камням раздавался так громко, что шум извне перестал доходить до меня. Когда я взглядывал в квадратное окошечко, мне казалось, что поток прохожих останавливается при виде кареты, а стаи ребятишек бегут за ней следом. Еще мне казалось, будто кое-где не перекрестках стоит оборванец или старуха в лохмотьях, а иногда и оба вместе, и будто они держат стопки печатных листков, из-за которых прохожие дерутся между собой, широко раскрывая рты, – верно, кричат что-то.

В ту минуту, как мы въехали во двор Консьержери, на часах Дворца правосудия пробило половину девятого. При взгляде на широкую лестницу, на мрачную часовню и зловещие сводчатые двери кровь застыла у меня в жилах. Когда карета остановилась, мне показалось, что сердце мое тоже остановится сейчас.

Я собрал все силы; дверца стремительно распахнулась, я выскочил из этой темницы на колесах и между двумя рядами солдат быстрым шагом прошел в ворота. Однако толпа уже успела скопиться на моем пути.

Проходя по галереям для публики во Дворце правосудия, я чувствовал себя почти что свободным и независимым, но вся моя бодрость исчезла, как только передо мной открылись низенькие дверцы, потайные лестницы, внутренние переходы, глухие, замкнутые коридоры, куда имеют доступ лишь судьи и осужденные.

Судебный пристав не покидал меня, священник ушел, пообещав вернуться через два часа, – он был занят своими делами.

Меня привели в кабинет смотрителя тюрьмы, которому судебный пристав сдал меня с рук на руки, в порядке обмена. Смотритель попросил его подождать минутку, потому что у них сейчас будет новая «дичь», которую придется немедленно обратным рейсом везти в Бисетр. По всей вероятности, речь шла о том, кого должны приговорить сегодня и кто нынешней ночью будет спать на охапке соломы, которую я не успел до конца обмять.

– Вот и отлично, – сказал пристав смотрителю, – я обожду, и мы заодно составим оба протокола.

Пока что меня поместили в каморку, примыкающую к кабинету смотрителя. Тут меня оставили одного за крепкими запорами.

Не знаю, о чем я думал и сколько времени пробыл так, когда неожиданно громкий взрыв смеха вывел меня из задумчивости.

Я вздрогнул и поднял голову. Оказалось, что я не один. В камере, кроме меня, находился мужчина лет пятидесяти пяти, среднего роста, сгорбленный, морщинистый, с проседью, с бесцветными глазами, глядевшими исподлобья, с гримасой злобного смеха на лице. Весь грязный, полуголый, в лохмотьях, он самым своим видом внушал омерзение. Значит, дверь открыли и снова заперли, втолкнув его; а я ничего не заметил. Если бы смерть пришла так же!

Несколько мгновений мы в упор смотрели друг на друга. Новый пришелец – все с тем же хриплым, похожим на стон, смехом, а я – с удивлением и с испугом.

– Кто вы такой? – наконец спросил я.

– Вот так вопрос! – ответил он. – Как кто? Испеченный!

– Испеченный! Что это значит? От моего вопроса он захохотал еще пуще.

– Это значит, что кат скосит мою сорбонну через шесть недель, как твою чурку через шесть часов, – ответил он сквозь смех. – Эге! Видно, смекнул!

В самом деле, я побледнел, волосы поднялись у меня на голове. Это и был второй смертник, приговоренный сегодня, тот, кого ждали в Бисетре, мой преемник.

Он продолжал:

– Ничего не попишешь! Вот я тебе расскажу мою жизнь. Отец мой был славный мазВор. ( Прим. автора. ) ; жаль, что ШарлоПалач. ( Прим. автора. ) не пожалел труда и затянул на нем галстук. Это случилось в те поры, когда милостью божьей царила виселица. В шесть лет я остался круглым сиротой; летом я ходил колесом в пыли, по обочине дороги, чтобы мне бросили медяк из окошка почтовой кареты; зимой шлепал босиком по грязи и дул на пальцы, красные от холода; через прорехи в штанах виднелись голые ляжки. С девяти лет я пустил в дело граблиРуки. ( Прим. автора. ) , научился очищать ширманыКарманы. ( Прим. автора. ) , случалось мне свистнуть и одежу, к десяти годам я стал ловким воришкой. Потом попал в компанию: в семнадцать лет я был уже заправский громила – умел и лавку обчистить и ключ подделать. Меня сцапали и как совершеннолетнего отправили плавать на галерах» Тяжкое дело – каток спишь на голых досках, пьешь чистую воду, ешь черный хлеб, без всякой пользы волочишь за собой тяжеленное ядро – получаешь то солнечный удар, то палочные удары. Вдобавок каторжников бреют наголо, а у меня как на грех были хорошие русые кудри! Как-никак, я свой срок отбыл. Пятнадцать лет – не шутка. Мне минуло тридцать два года, когда я получил подорожную и шестьдесят шесть франков – все, что я заработал за пятнадцать лет каторги, трудясь шестнадцать часов в день, тридцать дней в месяц и двенадцать месяцев в году. Все равно, с этими шестьюдесятью шестью франками я хотел начать честную жизнь, и под моими отрепьями скрывались такие благородные чувства, каких не сыщешь под кабаньей рясойРясой священника. ( Прим. автора. ) . Вот только треклятый паспорт! Он был желтого цвета, и на нем стояла надпись: каторжник, отбывший срок . Эту штуковину надо было показывать дорогой в каждом городишке, а потом каждую неделю являться с ней к мэру того местечка, где меня водворили на жительство. Недурная аттестация. Каторжник! Я был пугалом – ребятишки бросались от меня врассыпную, двери захлопывались передо мной. Никто не хотел дать мне работу. Шестьдесят шесть франков пришли к концу. Как жить дальше? Я показывал, какие у меня крепкие рабочие руки, а передо мной захлопывали двери. Я предлагал работать за пятнадцать, за десять, за пять су в день. Все напрасно. Что делать? Однажды голод одолел меня. Я разбил локтем витрину булочной и схватил хлеб, а булочник схватил меня. Хлеба мне не дали съесть, зато приговорили к пожизненной каторге и выжгли на плече три буквы. Хочешь – покажу потом. По-судейски это называется рецидив . Значит, стал я обратной кобылкой Снова отправлен на каторгу. ( Прим. автора. ) . Я решил бежать. Для этого нужно было пробуравить три стены и перепилить две цепи, а у меня ничего не было, кроме гвоздя. И я бежал. Вдогонку дали сигнал из пушки; наша братия все равно что римские кардиналы: мы тоже одеты в красное, и когда мы отчаливаем, тоже стреляют из пушек. Однако порох пустили на ветер. На этот раз я ушел без желтого билета, но и без денег. Я встретил товарищей – одни отбыли срок, другие дали тягу. Их главарь предложил мне работать заодно, а работали они ножом на большой дороге. Я согласился и стал убивать, чтобы жить. То на дилижанс нападешь, то на почтовую карету, то на верхового – торговца скотом. Деньги забирали, коня или упряжку отпускали на все четыре стороны, а убитого зарывали под деревом и только смотрели, чтобы не торчали ноги. Потом плясали на могиле, чтобы утоптать землю. Так вот я и состарился – ютился где-нибудь в чащобе, спал под открытым небом, и хоть меня травили и гнали из леса в лес, а все-таки был я вольная птица, сам себе хозяин. Однако же всему приходит конец. В одну прекрасную ночь шнурочникиЖандармы. ( Прим. автора. ) накрыли нас. ФананделиТоварищи. ( Прим. автора. ) мои скрылись, а я был старше всех и попался в лапы этих самых котов в шляпах с галунами. Меня доставили сюда. Я прошел все ступени, кроме последней. И теперь уж не имело значения, украл ли я носовой платок, или убил человека – разве что мне пришили бы лишний рецидив. Мне осталось только пройти через руки косаряПалача. ( Прим. автора. ) . Дело мое провернули мигом. И правду сказать, стар я уже стал, не годен ни на что путное. Мой отец женился на вдовеБыл повешен. ( Прим. автора. ) , а я удалюсь в обитель всех скорбящих радости!На гильотину. ( Прим. автора. ) Так-то, брат!

Я был ошеломлен его рассказом. Он захохотал громче прежнего и попытался взять меня за руку. Я в ужасе отпрянул.

– Видно, ты, приятель, не из храбрых, – сказал он: – Смотри, не раскисни перед курносой. Что и говорить, несладко стоять на помосте, да зато недолго! Я бы рад пойти с тобой и показать, как лучше кувырнуться. Да я, ей-богу, не подал бы на кассацию, если бы нас скосили сегодня вместе. Кстати попа позвали бы одного на двоих; с меня хватило бы и твоих объедков. Видишь, какой я покладистый. Ну, отвечай? Согласен? От чистого сердца предлагаю!

Он подошел еще ближе.

– Благодарю вас, – ответил я, отстраняя его.

В ответ – новый взрыв хохота.

– Эге-ге! Ваша милость, видно, из маркизов, не иначе как из маркизов!

– Друг мой, не трогайте меня, мне хочется побыть наедине с самим собой, – прервал я его.

Он сразу притих и задумался, покачивая седой, плешивой головой. Потом почесал ногтями свою волосатую грудь, видневшуюся из-под раскрытой рубахи, и сквозь зубы пробормотал:

– Понятно, тут не без кабанаСвященника. ( Прим. автора. ) … – После минутного молчания он добавил почти робким тоном: – Послушайте, хоть вы и маркиз, однако же на что вам такой добротный сюртук? Все равно палач заберет его. Лучше отдали бы мне. Я его спущу и куплю себе табаку.

Я снял сюртук и отдал ему. Он обрадовался, как ребенок, и захлопал в ладоши. Но, заметив, что на мне одна рубашка и что я весь дрожу, он сказал:

– Вы замерзли. Вот, наденьте это, иначе промокнете, дождь идет. И потом, в телеге надо иметь приличный вид.

Он снял с себя толстую куртку из серой шерсти и надел на меня. Я не прекословил, но тотчас же поспешил отодвинуться к самой стене. Трудно описать, какие чувства вызывал у меня этот человек. Он рассматривал, мой сюртук и каждую секунду восторженно восклицал:

– Карманы целехоньки! Воротник совсем не потертый! Меньше пятнадцати франков ни за что не возьму. На все шесть недель запасусь табачком! Вот счастье-то!

Дверь опять отворилась. Пришли за нами обоими. За мной – чтобы отвести в комнату, где приговоренные ждут урочного часа, за ним – чтобы отправить в Бисетр. Он встал на свое место посреди конвоя и, смеясь, сказал жандармам:

– Только не ошибитесь. Мы с этим кавалером поменялись шкурами. Смотрите, не прихватите меня вместо него. Но теперь – шалишь! Я не согласен, раз у меня будет табак!

Я и не думал отдавать сюртук этому старому разбойнику, он отнял его у меня, а взамен оставил мне свою гнусную куртку. На кого я буду похож в этом рванье?

Вовсе не из беспечности или жалости допустил я, чтобы он взял мой сюртук; нет, попросту он был сильнее. Если бы я отказался, он избил бы меня своими кулачищами.

Еще что – жалость! Злоба клокотала во мне. Я готов был задушить собственными руками, растоптать этого старого вора.

Душа моя полна гнева и горечи. Должно быть, желчь разлилась у меня. Смерть делает злым.

Меня привели в камеру, где, кроме четырех голых стен, нет ничего, не считая, понятно, бессчетных железных прутьев на окне и бессчетных запоров на двери.

Я потребовал себе стол, стул и письменные принадлежности. Мне все принесли.

Затем я потребовал кровать. Надзиратель поглядел на меня удивленным взглядом, ясно говорившим: «К чему это?»

Тем не менее в углу поставили складную кровать. Но одновременно в этом помещении, которое именуют «моей комнатой», водворился жандарм. Верно, боятся, что я удушу себя тюфяком.

Сейчас десять часов.

Бедная моя доченька! Через шесть часов меня не станет! Я превращусь в ту падаль, которую расшвыряют по холодным столам анатомического театра. Здесь будут снимать слепок с головы, там будут вскрывать тело, остатками набьют гроб и все вместе отправят на Кламарское кладбище.

Вот что сделают люди с твоим отцом, а между тем ни один из них не питает ко мне ненависти, все меня жалеют, и все могли бы спасти. А они убьют меня. Понимаешь, Мари? Убьют хладнокровно, по всем правилам, во имя торжества правосудия. Боже правый!

Бедняжечка! Убьют твоего отца, того, кто так любил тебя, кто целовал твою нежную, ароматную шейку, кто без устали перебирал твои пушистые кудри, кто ласкал твое милое личико, кто качал тебя на коленях, а по вечерам складывал твои ручки для молитвы!

Кто приголубит тебя теперь? Кто будет тебя любить? У всех твоих маленьких сверстников будет отец, только не у тебя. Как отвыкнешь ты, детка моя, от новогодних подарков, от красивых игрушек, от сластей и поцелуев? Как отвыкнешь ты, горемычная сиротка, пить и есть досыта?

Ах, если бы присяжные увидели ее, мою милую Мари, они бы поняли, что нельзя убивать отца трехлетней крошки!

А когда она вырастет, если ей суждено выжить, что станется с нею? Парижская чернь запомнит ее отца. И ей, моей дочери, придется краснеть за меня, за мое имя, ее будут презирать, унижать, будут ею гнушаться, из-за меня, из-за меня, любящего ее всей силою, всей нежностью своей души. Любимая моя крошка! Моя Мари! Неужто в самом деле память обо мне будет для тебя постыдна и ненавистна? Какое же преступление совершил я, окаянный, и на какое преступление толкаю общество!

Боже! Неужто правда, что я умру до вечера? Я, вот этот самый я? И глухой гул голосов, доносящийся со двора, и оживленные толпы уже спешащих людей на набережных, и жандармы, которые снаряжаются у себя в казармах, и священник в черной рясе, и человек, чьи руки красны от крови, – все это из-за меня? И умереть должен я! Я, тот я, что находится здесь, живет, движется, дышит, сидит за столом, похожим на любой другой стол в любом другом месте; тот я, наконец, которого я касаюсь и ощущаю, чья одежда ложится такими вот складками!

Хотя бы знать, как оно устроено, как умирают под ним! Ужас в том, что я не знаю. Самое название страшно, – не, понимаю, как мог я писать и произносить его.

Эти девять букв будто нарочно подобраны так, чтобы своим видом, своим обликом навести на жестокую мысль; проклятый врач, изобретатель этой штуки, носил поистине роковое имя.

У меня с этим ненавистным словом связано очень неясное и неопределенное, но тем более страшное представление. Каждый слог – точно часть самой машины. И я мысленно без конца строю и разрушаю чудовищное сооружение.

Я боюсь расспрашивать, но не знать, какая она и как это делается, – вдвойне нестерпимо. Говорят, она действует с помощью рычага, а человека кладут на живот. Господи! Голова у меня поседеет, прежде чем ее отрубят!

Однако я как-то мимолетно видел ее.

Я проезжал в карете по Гревской площади часов в одиннадцать утра. Карета вдруг остановилась. Я высунулся в окошко. Толпа запрудила площадь и набережную, весь парапет был занят женщинами и детьми. Над головами виднелся помост из красноватых досок, который сколачивали три человека.

В тот день должны были казнить кого-то, приговоренного к смерти, и для него готовили машину. Я поспешно отвернулся, чтобы не видеть ее.

Возле кареты женщина говорила ребенку:

– Вот погляди! Чтобы нож лучше ходил, они смажут пазы свечным салом.

Этим они, верно, заняты и сейчас. Только что пробило одиннадцать. Должно быть, они смазывают салом пазы.

Нет, сегодня мне, несчастному, не отвернуться.

Ах, только бы меня помиловали! Только бы помиловали! Может быть, меня помилуют. Король не гневается на меня. Позовите моего адвоката. Позовите скорее! Я согласен на каторгу. Пусть приговорят к пяти годам или к двадцати, пусть приговорят к пожизненной каторге, пусть заклеймят. Только бы оставили жизнь!

Ведь каторжник тоже ходит, движется, тоже видит солнце.

Опять пришел священник. Он белый как лунь, приветливый, почтенный и кроткий на вид; он и в самом деле достойный, добросердечный человек. Сегодня утром я видел, как он роздал заключенным все, что у него было в кошельке. Почему же голос его не волнует и в нем не чувствуется волнения? Почему он до сих пор не сказал ни одного слова, которое задело бы за живое мой ум или, сердце?

Сегодня утром я был как потерянный. Я почти не слушал его. И все-таки мне показалось, что он говорит ненужные слова, и они не трогали меня; они скользили мимо, как этот холодный дождь по запотевшему стеклу. Но сейчас его приход подействовал на меня умиротворяюще. Из всех этих людей он один остался для меня человеком, – подумал я. И мне страстно захотелось послушать слова любви и утешения.

Мы сели – он на стул, я на кровать. Он сказал:

– Сын мой…

И сердце мое раскрылось навстречу ему.

– Сын мой, вы веруете в бога? – спросил он.

– Верую, отец мой, – ответил я.

– Веруете вы в святую апостольскую римскую католическую церковь?

– Готов веровать, – ответил я.

– Вы как будто сомневаетесь, сын мой, – заметил он.

И снова заговорил. Он говорил долго; он произнес много слов; потом, решив, что все сказано, он поднялся, впервые с начала своей речи посмотрел на меня и спросил:

– Что же вы мне ответите?

Клянусь, сначала я слушал его жадно, потом внимательно, потом смиренно. Я тоже встал.

– Прошу вас, оставьте меня одного, – сказал я. Он осведомился:

– Когда, мне прийти?

– Я позову вас.

Он вышел, не рассердившись, а только покачав головой, как будто сказал про себя:

– Нечестивец!

Нет, хотя я пал очень низко, однако нечестивцем не стал, бог мне свидетель – я верую в него. Но что сказал мне этот старец? Ничего прочувствованного, выстраданного, выплаканного, исторгнутого из души, ничего, что шло бы от сердца к сердцу, только от него ко мне. Напротив, все было как-то расплывчато, безлично, применимо к кому и к чему угодно, – высокопарно там, где нужна глубина, пошло там, где должно быть просто; словом, чувствительная проповедь или богословская элегия. И на каждом шагу вкраплены латинские изречения из святого Августина, из святого Григория, из кого-то еще. А главное, казалось, он в двадцатый раз повторяет один и тот же урок, настолько затверженный, что смысл его успел стереться. И все это без малейшего выражения во взгляде, без малейшего оттенка в голосе, без малейшего жеста.

Да и как может быть иначе? Ведь он состоит в должности тюремного священника. Его обязанность – утешать и увещевать, он этим живет. Каторжники и смертники входят в круг его красноречия. Он исповедует и напутствует их по долгу службы. Он состарился, провожая людей на смерть. У него давно уже вошло в привычку то, от чего содрогаются другие; волосы его, белые как снег, уже не шевелятся от ужаса, каторга и эшафот – для него вещи обыденные. Его не поразишь ими. Должно быть, у него заведена тетрадка: на одной странице – каторжники, на другой – приговоренные к смерти. Накануне ему сообщают, что завтра в таком-то часу надо утешить кого-то. Он спрашивает кого – каторжника или приговоренного к смерти? И прежде чем идти, прочитывает соответствующую страницу. Таким образом, те, кого отправляют в Тулон, и те, кого отправляют на казнь, стали для него чем-то безличным, а он безразличен им.

Нет, пусть пойдут наугад в первый попавшийся приход за каким-нибудь молодым викарием или стареньким кюре и, застав его врасплох за чтением книги у камелька, скажут ему:

– Есть человек, который должен умереть, и надо, чтобы вы, только вы, сказали ему слова утешения; чтобы вы присутствовали при том, как ему свяжут руки и остригут волосы; чтобы вы, держа в руках распятие, сели с ним в телегу и заслонили от него палача; чтоб вы вместе с ним тряслись по булыжной мостовой до самой Гревской площади; чтобы вы вместе с ним прошли сквозь жестокую, жаждущую крови толпу; что бы вы поцеловали его у подножия эшафота и не уходили, пока голова его не отделится от туловища.

И пусть тогда его приведут ко мне, потрясенного, трепещущего, пусть толкнут меня в его объятия, к его ногам; и он будет плакать, и мы поплачем вместе, и он найдет нужные слова, и я буду утешен, и он сердцем разделит скорбь моего сердца и примет мою душу, а я приму его бога.

А что для меня этот добросердечный старец? Что: я для него? Субъект из породы несчастных, одна из многих теней, прошедших мимо него, единица, которую надо прибавить к числу казненных.

Быть может, я не прав, что отталкиваю его; он-то не плох, плох я сам. Что поделать! Я не виноват. Мое дыхание, дыхание смертника, пятнает и портит все.

Мне принесли еду; верно, решили, что я проголодался. Кушанья все тонкие, изысканные – кажется цыпленок и что-то еще. Я попытался есть, но выплюнул первый же кусок, – таким он мне показался горьким и зловонным!

Только что сюда входил господин; он не снял шляпы, даже не взглянул на меня; достав складной фут, он принялся сверху донизу измерять стены, приговаривая вслух: «Тут как надо», или же: «А тут нет».

Я спросил у жандарма, кто он такой. Оказалось, что он состоит чем-то вроде младшего архитектора при тюрьме.

Он в свою очередь заинтересовался мною. Обменявшись несколькими словами с привратником, сопровождавшим его, он на мгновение остановил на мне взгляд, беззаботно тряхнул головой и снова принялся обмерять стены и приговаривать вслух.

Окончив свое дело, он подошел ко мне и произнес зычным голосом:

– Знаете, приятель, через полгода тюрьма будет неузнаваема.

Выразительный жест его при этом говорил: «Жаль, вы ею не воспользуетесь». Еще немного, и он бы улыбнулся. Я ждал, что он того и гляди начнет подтрунивать надо мной, как подтрунивают над новобрачной в свадебный вечер.

Мой жандарм, старый солдат с нашивками, ответил за меня:

– Сударь, в комнате покойника не принято так громко говорить.

Архитектор удалился.

Я же застыл на месте, как те камни, которые он обмерял.

Доброго старика жандарма пришли сменить, а я в своей черствой неблагодарности даже не пожал ему руки. Его место занял другой: низколобый человек с глазами навыкате и глупой физиономией.

Впрочем, я не обратил на него ни малейшего внимания. Я сидел за столом, спиной к двери, и старался охладить лоб ладонью; ум мой мутился от осаждавших меня мыслей.

Но вот меня тихонько тронули за плечо, и я обернулся. Это оказался новый жандарм; мы с ним были одни.

Он обратился ко мне примерно с такими словами:

– Преступник! Вы добрый человек?

– Нет, – сказал я.

Такой прямолинейный ответ, видимо, смутил его. Тем не менее он заговорил опять, менее уверенно:

– Сам по себе никто злым не бывает.

– Почему не бывает? – возразил я. – Если у вас нет ко мне другого дела, оставьте меня в покое. Что вам надобно?

– Уж вы меня простите, господин преступник. Всего два словечка. Скажем, вы можете принести счастье бедному человеку и оно для вас ничего не составит, неужто вы откажетесь?

Я пожал плечами.

– Вы что, из Шарантона явились? Странный источник счастья вы себе присмотрели. Как я могу кому-нибудь принести счастье!

– Да, да, преступник, и счастье и богатство. Все ко мне может прийти через вас. Вот послушайте. Я бедный жандарм. Хлопот много, а дохода мало; один конь чего стоит, он у меня собственный. Чтобы свести концы с концами, я ставлю в лотерею. Надо же чем-нибудь промышлять. Все бы ничего, да номера до сих пор выходили не те. Как я ни стараюсь угадать номер, каждый раз попадаю рядом. Ставлю на семьдесят шесть, а выходит семьдесят семь. Уж сколько я на них просадил, а все понапрасну… Потерпите маленечко, я сейчас договорю. Тут ведь случай мне прямо в руки идет. Не в обиду вам будь сказано, преступник, говорят, вы сегодня помрете. А всем доподлинно известно, что покойники, которых таким манером отправляют на тот свет, заранее знают, какой номер выйдет в лотерею. Не сочтите за труд, явитесь мне завтра вечером и назовите три номера, самых верных, ладно? Вам это ничего не стоит. А я привидений не боюсь, на этот счет не сомневайтесь. Вот вам мой адрес: Попенкурские казармы, подъезд А, номер двадцать шесть, в конце коридора. Вы ведь меня в лицо узнаете, правда? Приходите хоть сегодня, если вам так удобнее.

Я бы не стал даже отвечать этому болвану, но безумная надежда вдруг вспыхнула у меня в мозгу. В таком безвыходном положении, как мое, минутами кажется, что можно волоском перетереть цепи.

– Послушай, – сказал я, решив разыграть комедию, насколько это возможно на пороге смерти, – я в самом деле могу сделать тебя богаче короля. Я помогу тебе выиграть миллионы. Но при одном условии…

Он вытаращил глаза.

– На каком? Скажите, на каком? Я рад вам служить, чем прикажете, господин преступник.

– Обещаю назвать тебе не три номера, а целых четыре. Но сперва поменяйся со мной одеждой.

– Если только за этим дело! – воскликнул он и уже принялся расстегивать мундир.

Я встал со стула. Я следил за каждым его движением. Сердце у меня отчаянно билось. Мне уже виделось, как перед жандармским мундиром раскрываются двери, как площадь, и улица, и Дворец правосудия остаются позади!

Но тут он обернулся с видом сомнения.

– А на что вам это? Может, чтобы уйти отсюда? Мне стало ясно, что все погибло. Однако я сделал последнюю попытку, совершенно ненужную и нелепую.

– Ну да, зато твое благополучие обеспечено, – ответил я.

Он меня перебил:

– Э, нет! Постойте! А номера-то мои как же? Чтобы они были верные, вам надо быть покойником.

Я снова сел, еще сильнее подавленный безнадежностью от вспыхнувшей на миг надежды.

Я зажмурил глаза, прикрыл их ладонями и попытался забыться, уйти в прошлое от настоящего. И вот в мечтах одно за другим возникают воспоминания детства и юности, милые, мирные, веселые, точно цветущие островки среди водоворота черных, беспорядочных мыслей, кружащихся у меня в голове.

Видится мне, как я, ребенком, веселым, румяным школьником, вместе с братьями играю и бегаю по большой зеленой аллее запущенного сада, где прошли мои ранние годы; это бывшие монастырские владения, над ними возвышается свинцовая шапка мрачного собора Валь-де-Грас.

Спустя четыре года я снова там, все еще мальчиком, но уже мечтательным и пылким. В пустынном саду со мною вместе девочка-подросток.

Маленькая испаночка с большими глазами и длинными косами, с вишневыми губами и нежным румянцем на золотисто-смуглом личике, четырнадцатилетняя ан– далузка Пепа.

Наши мамы послали нас побегать, а мы чинно гуляем по саду. Нас послали резвиться, а мы беседуем. Мы дети одного возраста, но не одного пола.

А между тем еще год назад мы бегали, боролись Друг с другом. Я старался отнять у Пепиты лучшее яблоко с яблони; я дрался с ней из-за птичьего гнезда. Она плакала, а я говорил: «Так тебе и надо!» Потом мы оба шли жаловаться мамам, и они вслух сердились, а потихоньку умилялись.

Теперь она опирается на мою руку, а я и горд и смущен. Мы ходим медленно, мы разговариваем шепотом. Она роняет платочек, я его поднимаю. Руки у нас вздрагивают, соприкасаясь. Она говорит о птичках, о звездочке, которая мерцает вон там, вдали, об алом закате за стволами деревьев, о пансионских подругах, о платьях и лентах. Мы разговариваем на самые невинные темы и оба при этом краснеем. Девочка превратилась в девушку.

В тот вечер – то был летний вечер – мы гуляли под каштанами в самом конце сада. После долгого молчания, которым теперь были заполнены наши уединенные прогулки, она вдруг выпустила мою руку и сказала: «Бежим наперегонки!».

Как сейчас вижу ее: она была вся в черном, в трауре по бабушке. Ребяческая фантазия пришла ей в голову. Пепа снова стала Пепитой и сказала мне: бежим наперегонки!

И она понеслась вперед: я видел ее тонкий, как у пчелки, стан, стройные ножки, мелькавшие из-под платья, я догонял ее, она убегала; черная пелеринка раздувалась от быстрого бега и обнажала смуглую молодую спину.

Я не помнил себя, я настиг ее у старого развалившегося колодца; по праву победителя я схватил ее за талию и усадил на дерновую скамью; она не противилась; она смеялась, с трудом переводя дух; ане до смеха, я вглядывался в ее черные глаза под завесой черных ресниц.

– Сядьте рядом, – сказала она. – Еще совсем светло, можно почитать. У вас есть какая-нибудь книжка?

Со мной был второй том Путешествий Спалланцани . Я раскрыл его наугад и придвинулся к ней, она оперлась плечом о мое плечо, и мы стали читать вместе, каждый про себя. Всякий раз ей приходилось дожидаться меня, чтобы перевернуть страницу. Ум у нее был быстрее моего.

– Кончили? – спрашивала она, когда я только успевал начать.

А головы наши соприкасались, волосы смешивались, дыхание все сближалось, и вдруг сблизились губы.

– Ах, мама, мамочка! Если бы ты видела, как мы бежали! – говорила она, возвратясь. А я не говорил ни слова.

– Что же ты молчишь? И вид у тебя какой-то понурый, – заметила моя мать.

На душе у меня было как в раю. Этот вечер я буду помнить всю жизнь.

Всю жизнь!

Только что пробили часы. Не знаю сколько раз, – я плохо слышу их бой. В ушах у меня стоял гул как от органа. Это жужжат мои последние мысли.

В торжественные минуты благоговейного паломничества в прошлое я с ужасом наталкиваюсь на свое преступление; но мне кажется, я раскаиваюсь недостаточно. До приговора угрызения совести были сильнее; с тех пор мысли о смерти вытеснили все остальное. А я хотел бы каяться еще и еще.

Я забылся на миг, перебирая все, что было в моей жизни, а когда мысли мои вернулись к удару топором, который сейчас оборвет ее, я содрогнулся, будто узнал об этом впервые. Чудесное мое детство! Чудесная юность! Златотканый ковер, конец которого омочен в крови. Между прошлым и настоящим пролегла река крови – крови его и моей.

Кто бы ни прочел когда-нибудь повесть моей жизни, никто не поверит, чтобы после стольких лет беспорочного счастья мог наступить этот страшный год который начался преступлением и кончается казнью. Он никак не вяжется с остальными годами. Все же – подлые законы и подлые люди, – я не был дурным человеком!

О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.

Вот сейчас, в эту минуту, совсем рядом со мной, в домах, окружающих Дворец правосудия и Гревскую площадь, и во всем Париже люди приходят и уходят разговаривают и смеются, читают газету, обдумывают свои дела: лавочники торгуют, девушки готовят к вечеру бальные платья, матери играют с детьми!

Как-то в детстве я ходил смотреть большой колокол Собора Богоматери.

Голова кружилась у меня уже от подъема по темной винтовой лестнице, от перехода по хрупкой галерее, соединяющей обе башни, от зрелища Парижа подо мной, когда я очутился в клетке из камня и бревен, где висит большой колокол с языком весом в тысячу фунтов. Весь дрожа, ступал я по плохо пригнанному дощатому полу, издали разглядывая знаменитый колокол, который так славится среди ребят и простого народа; при этом я с ужасом убедился, что покатые шиферные кровли, окружающие колокольню, находятся на уровне моих ног. В просветы я видел, так сказать с птичьего полета, площадь перед собором и прохожих ростом не больше муравьев.

И вдруг гигантский колокол зазвонил, мощный звук потряс воздух, грузная башня дрогнула. Дощатый настил затрясся, заходил ходуном на балках. А я чуть не упал навзничь от внезапного грохота; я покачнулся и еле удержался, чтобы не покатиться по наклонной шиферной кровле. От испуга я лег на доски и крепко обхватил их обеими руками, у меня отнялся язык и перехватило дыхание, а в ушах раздавался оглушительный звон и перед глазами где-то глубоко, как бездна, зияла площадь, по которой с завидной безмятежностью сновали прохожие.

И вот сейчас я будто снова в башне большого колокола. Голова у меня кружится, в глазах темнеет, каждая извилина моего мозга сотрясается, как от колокольного звона; а та ровная мирная стезя жизни, с которой я свернул и по которой совершают свой путь другие люди, виднеется где-то вдали, сквозь расселины бездны.

Парижская ратуша – мрачное здание с островерхой, крутой кровлей, с неожиданно тоненькой колоколенкой, с огромным белым циферблатом, с рядом мелких колонн в каждом этаже, с бесчисленными окнами, с лестницами, истертыми от шагов, с двумя арками направо и налево; недаром на Гревскую площадь обращен ее зловещий, источенный старостью фасад, такой темный, что даже на солнце он не становится светлее.

В дни казней все ее двери ломятся от жандармов, все окна смотрят на приговоренного.

А вечером ее циферблат, показавший урочный час, продолжает светиться на черном фасаде.

Пробило четверть второго.

Вот что я ощущаю сейчас:

Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая-то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа.

Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка.

Глаза словно разъедает дым. Локти ломит.

Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен.

Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена.

А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту?

По-видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью.

И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто-нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: «Это совсем не больно!»?

Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: «Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно»?

Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI?

Ничего страшного! Полминуты, нет – полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!

Непонятно, почему мысль о короле не покидает меня. Как я ни уговариваю себя, как ни отмахиваюсь, внутренний голос непрерывно нашептывает мне:

«В этом же городе, в это же время, недалеко отсюда, в другом дворце находится человек, чьи двери тоже охраняются часовыми, человек, как и ты, не имеющий себе равного в глазах народа с той разницей, что он первый, а ты последний из людей. Каждая минута его жизни полна торжества, величия, упоения и услады. Его окружает любовь, почет, благоговение. В беседе с ним самые громкие голоса становятся тихими и склоняются самые горделивые головы. Взгляд его ласкают золото и атлас. В этот час он, верно, совещается с министрами, и все согласны с его мнением, или же думает о завтрашней охоте, о сегодняшнем бале, не сомневаясь, что празднество состоится вовремя, и возлагая на других заботу об его увеселениях. А ведь он такой же человек, из плоти и крови, как ты! – И чтобы сию минуту рухнул проклятый эшафот, чтобы тебе было возвращено все – жизнь, свобода, состояние, семья, – достаточно, чтобы он вот этим пером начертал под листком бумаги четыре буквы своего имени, достаточно даже, чтобы его карета встретилась с твоей телегой. И он ведь добрый и, может быть, рад бы все сделать, но ничего этого не будет!

Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче.

Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки.

А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг.

Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком?

А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?

О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!

Господи, опять тот же самый!

Я сказал ему, что хочу спать, и бросился на постель.

От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В последний раз я спал таким, а не иным сном.

И мне приснилось, будто сейчас ночь. Будто я сижу в своем кабинете с двумя-тремя друзьями, не помню уж с кем.

Жена легла спать и вместе с собой уложила ребенка.

Мы с друзьями шепотом разговариваем о чем-то страшном.

Вдруг мне слышится шум где-то, в соседних комнатах. Слабый, непонятный, неопределенный шум.

Друзья тоже услышали его. Мы прислушиваемся; кажется, кто-то осторожно открывает замок и потихоньку перепиливает засов.

В этом есть что-то жуткое – мы холодеем от страха. Не иначе как воры забрались ко мне в такой поздний час. Мы решаем пойти посмотреть. Я встаю и беру свечу. Друзья идут за мной следом.

Мы проходим через спальню. Жена и ребенок спят.

Мы в гостиной. Ни души. Портреты неподвижно висят в золоченых рамах на красных обоях. Мне показалось, что дверь из гостиной в столовую приотворена.

Мы входим в столовую; осматриваем ее. Я иду первым. Дверь на лестницу заперта, окна тоже. Подойдя к печке, я заметил, что бельевой шкаф открыт и что его распахнутая дверца заслоняет угол комнаты.

Это меня озадачило. Мы подумали, что за дверцей кто-то прячется.

Я потянул рукой дверцу; она не поддалась. Я удивился и дернул сильнее; дверца захлопнулась, и мы увидели сгорбленную старуху, стоящую неподвижно, с опущенными руками, с закрытыми глазами, словно приклеенную к углу. В этом было что-то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом.

Я спросил старуху:

– Что вы тут делаете? Она не ответила. Я спросил:

– Кто вы?

Она не ответила, не пошевелилась, не открыла глаз.

Друзья решили:

– Наверно, она сообщница тех, кто пришел сюда с дурными намерениями; остальные, услышав наши шаги, убежали, а она не успела и спряталась в углу.

Я снова принялся допрашивать ее – она не отвечала, не двигалась, не глядела.

Кто-то из нас толкнул ее – она упала.

Она рухнула, как кусок дерева, как безжизненный предмет.

Мы попытались сдвинуть ее ногой, потом двое из нас подняли ее и снова приставили к стене. Она не подавала признаков жизни. Ей кричали прямо в ухо. Она оставалась нема, словно ничего не слышала. Мы уже стали терять терпение, к ужасу примешивалась злоба. Кто-то посоветовал мне:

– Поднесите ей под нос свечу. Я поднес зажженный фитилек к ее лицу. Она полуоткрыла один глаз, тусклый, страшный, незрячий. Я отвел свечу и сказал:

– Ага! Наконец-то! Будешь теперь отвечать, старая колдунья? Кто ты?

Глаз закрылся, будто сам собой.

– Ну это уж наглость! – хором закричали мои друзья. – Давайте, давайте еще свечу! Заставьте ее отвечать!

Я снова поднес свечу к лицу старухи.

И вот она медленно открыла оба глаза, по очереди оглядела нас всех, потом, внезапно нагнувшись, задула свечу, дохнув на нее ледяным дыханием. В ту же секунду три острых зуба в темноте вонзились мне в руку.

Я проснулся, весь дрожа, обливаясь холодным потом.

Добрый священник сидел в ногах моей кровати и читал молитвы.

– Долго я спал? – спросил я.

– Вы проспали час, сын мой, – ответил он. – К вам привели дочку. Она дожидается в соседней комнате. Я не позволил вас будить.

– Моя дочка здесь! – вскричал я. – Приведите ее ко мне.

Она такая свеженькая, розовенькая, у нее огромные глаза, она красотка!

На нее надели платьице, которое очень ей к лицу.

Я схватил ее, поднял на руки, посадил к себе на колени, целовал ее головку.

Почему она без мамы? – Мама больна, бабушка тоже больна. Так я и думал.

Она удивленно смотрела на меня и безропотно терпела ласки, объятия, поцелуи, только время от времени с беспокойством поглядывала на свою няню, которая плакала в уголке.

Наконец я нашел в себе силы заговорить.

– Мари! Крошка моя Мари! – прошептал я и крепко прижал ее к груди, из которой рвались рыдания. Она слабо вскрикнула.

– Мне больно, не надо так, дядя, – жалобно сказала она.

Дядя! Бедная детка, она почти год не видела меня. Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец! Мне не суждено больше слышать это слово детского языка, такое нежное, что оно не может перейти в язык взрослых, – слово «папа»!

Только бы еще раз, один раз услышать его из этих уст – вот все, чего я прошу за сорок лет жизни, которые отнимают у меня!

– Ну посмотри же, Мари, разве ты меня не помнишь. – спросил я, соединяя обе ее ручонки в своих руках.

Она подняла на меня прекрасные черные глазки и сказала:

– Совсем не помню!

– Посмотри получше, – настаивал я. – Неужели ты не знаешь, кто я?

– Знаю, вы чужой дядя.

Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя! Ты жаждешь утешения только от него, а от него одного скрыто, что ты нуждаешься в утешении, потому что ты должен умереть!

– У тебя есть папа, Мари? – спросил я.

– Есть, – ответила девочка.

– Где же он?

Ее большие глаза удивленно посмотрели на меня.

– А вы разве не знаете? Он умер.

Она опять вскрикнула – я едва не уронил ее.

– Умер! – повторил я. – А ты знаешь. Мари, что значит – умер?

Я поцеловал ее в лоб.

– Скажи мне, как ты молишься. Мари.

– Нельзя, дядя. Днем не молятся. Приходите к нам сегодня вечером, тогда я вам скажу молитву. Это было выше моих сил. Я перебил ее:

– Мари, я – твой папа.

– Ну-у! – протянула она. Я настаивал:

– Хочешь, чтобы я был твой папа? Девочка отвернулась.

– Нет, мой папа был красивее. Я осыпал ее поцелуями, облил слезами. Она пыталась высвободиться и кричала:

– У вас борода колючая!

Я снова усадил ее на колени и, не спуская с нее глаз, принялся расспрашивать:

– Умею, – ответила она. – Мама учит меня читать буквы.

– Ну-ка почитай, – предложил я, показывая на бумагу, которую она комкала в своих ручонках.

Она покачала прелестной головкой.

– Попробуй. Почитай.

Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам:

– П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор – приговор…

Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне-то он стоил дороже.

Словами не выразишь, что я испытывал. Мое резкое движение испугало Мари; она чуть не расплакалась и вдруг потребовала:

– Не трогайте бумагу, слышите! Это моя игрушка.

Я передал девочку няньке.

– Унесите ее.

А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать.

Священник – добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка.

С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у окон и о том, что воздвигнуто в мою честь на зловещей Гревской площади, которую можно вымостить головами, скатившимися на ней.

Кажется, у меня остался еще час, чтобы освоиться с этими мыслями.

Все эти толпы будут смеяться, хлопать в ладоши, ликовать. А среди стольких людей, свободных и незнакомых тюремщикам, с восторгом бегущих смотреть на казнь, среди этого моря голов, которое затопит площадь, не одной голове предопределено рано или поздно последовать за моей в кровавую корзину. Не один из тех, что пришел ради меня, придет сюда ради самого себя.

Для этих отмеченных роком людей есть на Гревской площади роковая точка, центр притяжения, ловушка. Они кружат вокруг, пока не попадут в нее.

Крошка моя Мари! Она возвращается к своим забавам. Из окна фиакра она смотрит на толпу и уже совсем не думает о чужом дяде.

Может быть, я успею написать несколько страничек для нее, чтобы она прочла их в свое время и через пятнадцать лет оплакала то, над чем не плакала сегодня.

Да, она от меня должна узнать мою историю, должна знать, почему имя, которое я завещаю ей, запятнано кровью.

Моя история


Примечание издателя. До сих пор не удалось отыскать соответствующие страницы. По-видимому, как можно заключить из последующих, приговоренный не успел их написать. Эта мысль возникла у него слишком поздно.

Из комнаты в ратуше


Из ратуши!.. Итак, я здесь. Страшный путь пройден. Площадь там, внизу, и ненавистная толпа под окном вопит и ждет меня и хохочет.

Как ни старался я быть стойким и неуязвимым, силы мне изменили. Когда я увидел поверх голов, между двумя фонарями набережной, эти поднятые кверху красные руки с черным треугольников конце, силы мне изменили. Я попросил, чтобы мне дали возможность сделать последнее заявление. Меня отвели сюда и послали за одним из королевских прокуроров. Я жду его; как-никак – выигрыш времени.

Вот как это было.

Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я задрожал так, словно последние шесть часов, шесть недель, шесть месяцев думал о чем-то другом. Меня это поразило как нечто неожиданное. Они заставили мен идти по их коридорам, спускаться по их лестницам. Они втолкнули меня через одну, потом вторую дверцу нижнего этажа в мрачное сводчатое тесное помещение, куда едва проникал свет дождливого, туманного дня. Посередине был поставлен стул. Мне велели сесть; я сел.

Возле двери и у стен стояли какие-то люди, кроме священника и жандармов, и еще в комнате находилось трое мужчин.

Первый, краснощекий, толстый, выше и старше остальных, был одет в сюртук и продавленную треуголку. Это был он.

Это был палач, слуга гильотины, а двое других его слуги.

Едва я сел, как те двое по-кошачьи подкрались мне сзади; я внезапно почувствовал холод стали в волосах и услышал лязганье ножниц.

Волосы мои, обстриженные кое-как, прядями падали мне на плечи, а мужчина в треуголке бережно смахивал их своей ручищей.

Снаружи слышался глухой гул, словно набегавший волнами. Я было подумал, что это река; но по взрывам смеха понял, что это толпа.

Молодой человек у окна, что-то отмечавший карандашом в записной книжке, спросил у одного из тюремщиков, как называется то, что происходит.

– Туалет, приговоренного. – ответил тюремщик.

Я понял, что завтра это будет описано в газетах.

Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, – единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, – на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот.

От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула.

– Простите, сударь! – сказал он. – Неужели я задел вас?

Палачи – люди обходительные.

А толпа снаружи ревела все громче.

Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.

– Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, – ответил я, стараясь говорить твердым голосом.

Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка.

Все, что полагалось сделать, было пока что сделано.

Тут ко мне приблизился священник с распятием.

– Идемте, сын мой, – сказал он.

Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена.

В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из-под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, – низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив – взвод солдат в боевом порядке; налево – задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой.

Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы. Я прошел три шага и появился на пороге.

– Вот он! Вот! Выходит! Наконец-то! – завопила толпа.

И те, кто был поближе, захлопали в ладоши. При всей любви к королю его бы не встретили так восторженно.

Телега была самая обыкновенная, запряженная чахлой клячей, а на вознице был синий в красных разводах фартук, какие носят огородники в окрестностях Бисетра.

Толстяк в треуголке взошел первым.

– Здравствуйте, господин Сансон! – кричали ребятишки, взгромоздившиеся на решетку. За ним последовал один из подручных.

– Здорово, Вторник! – опять закричали ребятишки.

Оба они сели на переднюю скамейку.

Наступил мой черед. Я взошел довольно твердой поступью.

– Молодцом держится! – заметила женщина, стоявшая около жандармов.

Эта жестокая похвала придала мне силы. Священник сел рядом со мной. Меня посадили на заднюю скамейку, спиной к лошади. Такая заботливость привела меня в содрогание.

Они и здесь стараются щегольнуть человеколюбием. Мне захотелось посмотреть, что делается кругом. Жандармы впереди, жандармы позади, а дальше толпы, толпы и толпы; одни сплошные головы на площади.

Пикет конной жандармерии ожидал меня у ограды Дворца правосудия. Офицер скомандовал. Телега вместе с конвоем тронулась в путь, вой черни как будто подталкивал ее.

Мы выехали из ворот. В ту минуту, когда телега свернула к мосту Менял, площадь разразилась криками от мостовой до крыш, а набережные и мосты откликнулись так, что, казалось, вот-вот сотрясется земля.

На этом повороте конный пикет присоединился к конвою.

– Шапки долой! Шапки долой! – кричали тысячи голосов. Прямо как для короля.

Тут и я рассмеялся горьким смехом и сказал священнику:

– С них – шапки, с меня – голову.

Телега ехала шагом.

Набережная Цветов благоухала – сегодня базарный день. Продавщицы ради меня побросали свои букеты.

Напротив, немного подальше квадратной башни, образующей угол Дворца правосудия, расположены кабачки; верхние помещения их были заполнены счастливцами, получившими такие хорошие места. Особенно много было женщин. У кабатчиков сегодня удачный день.

Люди платили за столы, за стулья, за доски, за тележки. Все кругом ломилось от зрителей. Торговцы человеческой кровью кричали во всю глотку:

– Кому место?

Злоба против этой толпы овладела мной. Мне захотелось крикнуть:

– Кому уступить мое?

А телега все подвигалась. Позади нас толпа рассеивалась, и я помутившимся взглядом смотрел, как она собирается снова на дальнейших этапах моего пути.

При въезде на мост Менял я случайно посмотрел направо и на противоположном берегу заметил над домами черную башню, которая стояла одиноко, ощетинясь скульптурными украшениями, а на верхушке ее мне были видны в профиль два каменных чудовища. Сам не знаю, почему я спросил у священника, что это за башня.

– Святого Якова-на-Бойнях, – ответил вместо него палач.

Не могу постичь, каким образом, несмотря на туман и частый мутный дождь, заволакивавший воздух точно сеткой паутины, до мельчайших подробностей видел все, что происходило вокруг. И каждая подробность была мучительна по-своему. Есть переживания, для которых не хватает слов.

Около середины моста Менял, настолько запруженного толпой, что при всей его ширине мы едва плелись, мною овладел безудержный ужас. Я испугался, что упаду в обморок, – последний проблеск тщеславия! И постарался забыться, ни на что не смотреть, ни к чему не прислушиваться, кроме слов священника, которые едва долетали до меня сквозь шум и крик.

Я потянулся к распятию и приложился.

– Господи, смилуйся надо мной! – прошептал я, стараясь углубиться в молитву.

Но от каждого толчка телеги меня встряхивало на жестком сиденье. Потом вдруг я ощутил пронизывающий холод, одежда промокла на мне насквозь, дождь поливал мою остриженную голову.

– Вы дрожите от холода, сын мой? – спросил священник.

– Да, – ответил я.

Увы! Я дрожал не только от холода. Когда мы свернули с моста, какие-то женщины пожалели мою молодость.

Мы выехали на роковую набережную. Я уже почти ничего не видел и не слышал. Беспрерывные крики, бесчисленные головы в окнах, в дверях, на порогах лавок, на фонарных столбах, жестокое любопытство зевак; толпа, в которой все меня знают, а я не знаю никого; человеческие лица подо мной и вокруг меня. Я был как пьяный, как безумный, я застыл как в столбняке. Нестерпимое бремя – столько упорных, неотступных взглядов.

Я трясся на скамейке, не замечая ни священника, ни распятия.

В окружающем меня шуме я не отличал уже возгласов жалости от возгласов злорадства, смеха – от вздохов, слов – от гама; все сливалось в общий гул, от которого голова у меня гудела, как медный инструмент.

Я бессознательно пробегал глазами вывески на лавках.

Один раз странное любопытство побудило меня обернуться и посмотреть на то, к чему я приближался. Это было последнее дерзание рассудка. Но тело не повиновалось, шея у меня точно окостенела, точно отмерла заранее.

Мне только удалось увидеть сбоку, слева на том берегу одну из башен Собора Богоматери, ту, на которой флаг, – вторая скрыта за ней. Там было много народа – оттуда, верно, все видно.

А телега все подвигалась и подвигалась, лавки проплывали мимо, вывески, писаные, рисованные, золоченые, сменяли одна другую, чернь зубоскалила и топталась в грязи, и я подчинялся всему, как спящие – воле сновидения.

Вдруг ряд лавок, по которому я скользил взглядом, оборвался на углу какой-то площади; рев толпы стал еще громче, пронзительнее, восторженнее; телега неожиданно остановилась, и я едва не упал ничком на дно. Священник удержал меня.

– Мужайтесь! – шепнул он.

К задней стенке телеги приставили лесенку; священник помог мне, я спустился, сделал шаг, повернулся, чтобы сделать второй, и не мог. Между двумя фонарями набережной я увидел страшную штуку.

Нет, это был не сон!

Я зашатался, словно мне уже нанесли удар.

– Мне надо сделать последнее заявление, – слабым голосом выкрикнул я.

Меня привели сюда.

Я попросил, чтобы мне разрешили написать мою последнюю волю. Мне развязали руки, но веревка тут; наготове, как и остальное там, внизу.

Какое-то должностное лицо, не то судья, не то пристав, только что приходил ко мне. Я просил у него помилования, сложив руки, как на молитве, и ползая перед ним на коленях. А он с саркастической усмешкой заметил, что ради этого не стоило его звать.

– Добейтесь, добейтесь помилования! – твердил я. – Или, ради Христа, подождите хоть пять минут!

Кто знает? Помилование еще может прийти! Слишком страшно так умирать в мои годы! Не раз случалось, что помилование приходило в последнюю минуту. А кого ж и миловать, сударь, если не меня?

Безжалостный палач! Он подошел к судье и сказал, что казнь должна состояться в определенный час и час этот приближается, что он отвечает за все, а вдобавок идет дождь и механизм может заржаветь.

– Ради Христа, подождите еще минутку, пока придет помилование, а то я не дамся, я буду кусаться!

Судья и палач вышли. Я один – один с двумя жандармами.

О эта гнусная чернь! Она воет, как гиена. А вдруг я ускользну от нее? Вдруг я буду спасен? Помилован?.. Не могут меня не помиловать!

Проклятые! Я слышу на лестнице их шаги…


Четыре часа.

ПОСЛѢДНІЙ ДЕНЬ ПРИГОВОРЕННАГО КЪ СМЕРТИ.

(DERNIER JOUR D"UN CONDAMNÉ).
(1829.)

ВИКТОРА ГЮГО.

Бисетръ.

Приговоренъ къ смерти! Вотъ уже пять недѣль, какъ я живу съ этой мыслію, постоянно съ нею наединѣ... Она леденить меня, тяжкимъ бременемъ гнететъ меня!, А было время -- и мнѣ кажется, съ тѣхъ поръ прошли не недѣли, а годы,-- а я былъ такимъ же человѣкомъ, какъ и другіе. У каждаго дня, часа, у каждой минуты, была своя мысль. Мой юный и богатый умъ былъ полонъ упоительныхъ видѣній. Онъ развивалъ предо мною длинный свитокъ жизни, вышивая на его грубой ткани причудливые, неистощимые арабески, То являлись юныя красавицы, то митры эпископовъ; то выигранныя сраженья, то театры, наводненные огнемъ и гуломъ нѣсколькихъ тысячъ голосовъ, тамъ опять красавицы, и уединенныя прогулки подъ раскидистыми каштанами... Что ни день, то бывало и праздникъ въ моемъ воображеніи. Я могъ думать о чемъ хочу, былъ свободенъ, А теперь -- я узникъ. Окованное мое тѣло заточено въ казематѣ, разумъ окованъ одной мыслію, мыслью ужасной, кровавой, неотразимой! У меня одна мысль, одно убѣжденіе:-- я приговоренъ къ смерти! Что бы я ни дѣлалъ, эта адская мысль безотлучно со мной, какъ грозное видѣнье. Ревнивое чудовище, она отгоняетъ отъ меня всякую другую мысль; она тормошитъ меня своими ледяными руками, если я отъ нея отворачиваюсь или закрываю глаза. Она впалзываетъ въ мозгъ мой во всякихъ образахъ; какъ припѣвъ примѣшивается къ каждому слову, которое я слышу отъ другихъ; выглядываетъ изъ-за желѣзной рѣшетки моей кельи; мучитъ меня бодрствующаго; стоитъ у моего изголовья, когда я забываюсь сномъ; является и въ сновидѣніяхъ въ образѣ топора! Какъ-то я проснулся и, преслѣдуемый ею, сказалъ: "это сонъ!" Но прежде нежели я, открывъ отяжелѣвшія зѣницы, прежде чѣмъ я успѣлъ прочитать въ дѣйствительности эту роковую мысль, начертанную и на влажныхъ стѣнахъ моей кельи, и на нагорѣлой свѣтильнѣ мерцающаго ночника, и на грубой ткани моей одежды, и на мрачномъ лицѣ часоваго, котораго сумка блеститъ сквозь дверную рѣшетку -- чей-то голосъ уже шепнулъ мнѣ на ухо: ты приговоренъ къ смерти! Это было въ ясное утро августа мѣсяца. Со времени начала моего слѣдственнаго дѣла прошло три дня. Уже три дня мое имя и мое преступленіе привлекали каждое утро толпу зрителей на скамьи суда, какъ падалище привлекаетъ стаи вороновъ; три дня мелькала предо мною эта фантасмагорія судей; свидѣтелей, адвокатовъ, присяжныхъ -- то въ смѣшномъ, то въ кровавомъ -- но постоянно въ ужасающемъ видѣ! Первыя двѣ ночи я не могъ уснуть отъ страха и безпокойства, на третью -- скука и усталость усыпили меня. Въ полночь меня вывели изъ залы суда, а засѣданіе еще продолжалось. Меня привели на солому каземата, я тотчасъ же погрузился въ глубокій сонъ, а съ нимъ и въ самозабвеніе. Это былъ мой первый сонъ послѣ долгой безсонницы. Я былъ, такъ сказать, на самой глубинѣ этого сна, какъ меня разбудили. На этотъ разъ, чтобы разбудить меня, оказалось недостаточно стука тяжелыхъ башмаковъ тюремщика, бряцанья его ключей и скрежета засововъ двери. Чтобы извлечь меня изъ моей летаргіи, тюремщикъ тронулъ меня за руку и хрипло сказалъ на ухо: "Вставайте же!" Я открылъ глаза и сѣлъ на постели. Въ эту минуту, сквозь узкое окно каземата, на стѣнѣ сосѣдняго корридора (эта стѣна замѣняетъ мнѣ небо), я увидѣлъ желтое пятно -- лучъ солнца... Я люблю солнце. -- Сегодня ясная погода! сказалъ я тюремщику. Онъ помолчалъ съ минуту, точно обдумывая, стоитъ ли отвѣчать мнѣ; потомъ проворчалъ сквозь зубы:-- можетъ быть! Я сидѣлъ недвижно, въ какой-то дремотѣ, и съ улыбкою не спускалъ глазъ съ золотистаго отблеска на стѣнѣ. -- Да, славный день! повторилъ я. -- Да, отвѣчалъ тюремщикъ.-- А вы вставайте; васъ ждутъ. Эти слова, какъ нитка, за которую ребенокъ притягиваетъ къ себѣ привязанное насѣкомое -- мгновенно напомнили мнѣ о безотрадной дѣйствительности. Въ ту же минуту, будто лучъ молніи промелькнулъ передо мной: зала суда, судьи въ ихъ кровавыхъ тогахъ, три ряда свидѣтелей съ ихъ тупыми физіономіями, два жандарма по обѣимъ сторонамъ моей скамьи -- а тамъ, въ полумракѣ черныя платья и головы зрителей, взгляды двѣнадцати присяжныхъ, бодрствовавшихъ, покуда я спалъ. Я всталъ съ постели. Зубы у меня стучали, какъ въ лихорадкѣ, я не зналъ, гдѣ отыскать одежду, колѣни мои подгибались. Сдѣлавъ два, три шага, я споткнулся, какъ носильщикъ чрезъ мѣру нагруженный. Однакоже я послѣдовалъ за тюремщикомъ. Двое жандармовъ ожидали меня на порогѣ моей кельи. На руки мнѣ опять надѣли кандалы. Эти кандалы были съ затѣйливымъ замочкомъ, который тщательно замкнули... Пускай себѣ! Надѣвайте одну машину на другую. Мы прошли чрезъ внутренній дворъ. Свѣжій утренній воздухъ пріободрилъ меня. Я поднялъ голову. Небо, было ясно и теплые лучи солнца ярко озаряли дымовыя трубы и высокія стѣны тюрьмы. Погода дѣйствительно была прекрасная. Мы поднялись по винтовой лѣстницѣ, миновали одинъ корридоръ, другой, третій; наконецъ передъ, нами открылись низенькая дверь. Жаркій воздухъ, въ которомъ гудѣлъ говоръ многихъ голосовъ, пахнулъ мнѣ въ лицо. Этотъ воздухъ былъ дыханіемъ толпы въ залѣ засѣданія. Я вошелъ. При моемъ появленіи раздался смутный говоръ и бряцанье оружія; задвигали скамьями, заскрипѣли дверями у загородокъ, и покуда я проходилъ по длинной залѣ между двухъ стѣнъ народа, сдерживаемыхъ рядами солдатъ, мнѣ казалось, что я центръ, на которомъ связуются невидимыя нити взглядовъ всѣхъ присутствующихъ. Въ эту минуту я замѣтилъ; что кандаловъ на мнѣ нѣтъ; гдѣ и когда съ меня ихъ сняли -- не помню. Тогда воцарилась глубокая тишина. Я дошелъ до-своего мѣста. Въ ту минуту, когда затихъ смутный ропотъ въ толпѣ, мысли мои пришли въ порядокъ. Мгновенно я понялъ то, о чемъ до сихъ поръ только догадывался; я понялъ, что наступила роковая минута, и что меня привели сюда для выслушавшія приговора. Какъ эта мысль пришла мнѣ въ голову, пусть всякій объясняетъ себѣ какъ хочетъ, но она не ужаснула меня. Окна были отворены; съ улицы явственно доносился городской шумъ; въ залѣ было свѣтло какъ въ свадебномъ покоѣ; веселые лучи солнца отражали на полу переплеты оконницъ, скользили по столамъ; прозрачнымъ золотомъ обливали стѣны; призматическими красками переливаливались въ столбахъ пыли. Судьи въ глубинѣ залы самодовольно переглядывались, вѣроятно радуясь окончанію дѣла. Слабо озаренное лицо президента дышало спокойствіемъ и кротостью; молодой асессоръ, поглаживая краги, такъ весело разговаривалъ съ молоденькой дамой въ розовой шляпкѣ, которую должно быть по знакомству привелъ и усадилъ на мѣстечко поближе. Одни присяжные были блѣдны и унылы; но вѣроятно отъ усталости, послѣ вчерашней безсонницы. Нѣкоторые изъ нихъ зѣвали, судя по ихъ манерамъ невозможно было подумать, чтобы эти люди произнесли смертный приговоръ, и судя по лицамъ этихъ простяковъ, я понялъ только, что имъ хочется спать. Окно, противъ котораго я сидѣлъ, было открыто настежь. Я слышалъ, какъ на набережной хохочутъ цвѣточницы; а на подоконникѣ въ трещинѣ камня покачивался хорошенькій желтый цвѣтомъ, освѣщенный солнцемъ, слегка колеблемый вѣтеркомъ. Какъ при этой прелестной обстановкѣ могла зародиться въ умѣ человѣка страшная дума? Упиваясь свѣжимъ воздухомъ и солнцемъ, я ни о чемъ иномъ кромѣ свободы не могъ думать, сердце мое просвѣтлѣло надеждой, и я ждалъ приговора, какъ освобожденія отъ жизни. Однако же пришелъ мой адвокатъ. Его ждали, онъ только что позавтракалъ, и какъ видно, плотно и съ аппетитомъ. Дойдя до своего мѣста, онъ съ улыбкою нагнулся ко мнѣ. -- Я надѣюсь, сказалъ онъ.-- Неужто? отвѣчалъ я, также спокойно и съ улыбкой.-- Да, отвѣчалъ онъ, я еще не знаю, чѣмъ они рѣшили, но вѣроятно приняли во вниманіе, что преступленіе совершено безъ предъумышленія, и тогда насъ приговорятъ только къ вѣчной каторгѣ.-- Какъ, сударь! воскликнулъ я съ негодованіемъ: -- да лучше сто разъ умереть! Да, лучше смерть! А впрочемъ, повторилъ мнѣ какой-то внутренній головъ, чѣмъ же я рискую, говоря такимъ образомъ? Смертные приговоры произносятъ обыкновенно въ полночь, при огнѣ, въ мрачной черной залѣ, въ холодную дождливую ночь! Но въ августѣ въ семь часовъ утра, въ такую прекрасную погоду и эти добрые присяжные... Этого быть не можетъ! И я опять устремилъ глаза на желтенькій цвѣтокъ на подоконникѣ... Вдругъ президентъ, ожидавшій только адвоката, сказалъ мнѣ, чтобы я всталъ. Солдаты взяли подъ караулъ, и какъ будто отъ электрическаго потрясенія, всѣ присутствующіе поднялись съ мѣстъ. Какая-то дрянная ничтожная фигурка, сидѣвшая за столомъ пониже судейской трибуны, должно быть повытчикъ, сталъ читать протоколъ вчерашняго засѣданія присяжныхъ. Холодный потъ проступилъ по всѣмъ моимъ членамъ, я прислонился къ стѣнѣ, чтобы не упасть. Адвокатъ, сказалъ президентъ: -- имѣете ли вы что сказать о наказаніи, которому подвергается подсудимый? Я могъ бы многое сказать, но но вымолвилъ, ни слова. Языкъ мой какъ будто присохъ къ небу. Защитникъ мой всталъ. Я понялъ, что онъ хотѣлъ смягчить приговоръ присяжныхъ и вмѣсто наказанія, къ которому они меня присудили, хотѣлъ заставить ихъ присудить меня къ другому, о которомъ только что говорилъ, и которое меня такъ оскорбило. Негодованіе мое безъ сомнѣнія было слишкомъ сильно, если могло выказаться сквозь тысячу разнообразныхъ ощущеній, обуревавшихъ меня. Я хотѣлъ, сказать вслухъ то же, что сказалъ и адвокату:-- лучше сто разъ умереть! но у меня занялось дыханіе, и я судорожно ухвативъ адвоката за руку, могъ только выговорить нѣтъ! Генералъ-прокуроръ опровергъ предложеніе, адвоката, и я слушалъ его съ тупымъ удовольствіемъ. Потомъ судьи вышли, потомъ возвратились, и президентъ прочиталъ мнѣ мой приговоръ. -- Къ смертной казни! раздалось въ толпѣ. И когда меня повели, вся эта толпа ринулась за мной во слѣдъ, съ грохотомъ разрушаемаго зданія. Я шелъ, какъ пьяный либо одурѣлый. Во мнѣ произошелъ страшный переворотъ. До произнесенія приговора я еще дышалъ, двигался, жилъ въ средѣ другихъ людей; теперь, между мною и свѣтомъ, возникла какая-то преграда. Все явилось мнѣ въ иномъ видѣ. Высокія окна, ясное солнце, чистое небо, прелестный цвѣтокъ, все полиняло, поблѣднѣло, приняло цвѣтъ савана. Эти люди, женщины, дѣти, толпившіяся на моемъ пути, казались мнѣ привидѣньями. У подъѣзда меня дожидалась черная, грязная карета съ рѣшетчатыми окнами. Входя въ нее я случайно оглянулся на площадь. -- Приговоренный къ смерти! говорили прохожіе тѣснясь вокругъ кареты. Сквозь облако, которое заволокло глаза мои, я увидѣлъ двухъ молоденькихъ дѣвушекъ, жадно слѣдившихъ глазами за мною.-- Хорошо! сказала самая младшая, хлопая въ ладоши, черезъ шесть недѣль и конецъ! Приговоренъ къ смерти! Что же! Почему бы и не такъ? Помнится, я читалъ въ какой- то книжкѣ слѣдующее весьма дѣльное изреченіе: Всѣ люди приговорены къ смерти, только время казни неизвѣстно. Чѣмъ измѣнилось мое положеніе? Съ той минуты, когда произнесли мой приговоръ, сколько умерло людей, которые собирались жить очень долго. Сколькихъ людей, молодыхъ, здоровыхъ, свободныхъ, собиравшихся посмотрѣть на мою казнь -- пережилъ я въ это время... Сколькихъ еще переживу!.. Чего жалѣть мнѣ въ моей жизни? Съ чѣмъ я разстаюсь, что ожидало меня? Мракъ и черствый хлѣбѣ кельи, жидкая похлебка изъ одного котла съ каторжниками, грубое обхожденіе -- мнѣ невыносимое, какъ человѣку воспитанному; тюремщиковъ и приставовъ; постоянный трепетъ при воспоминаніи о томъ, что я сдѣлалъ, что со мной дѣлаютъ... Вотъ блага, которыя отниметъ у меня палачъ... А все же оно ужасно! Къ черной каретѣ перевезли меня сюда, въ этотъ гнусный Бисетръ. Издали, въ этомъ зданіи есть нѣчто величественное. Оно рисуется до горизонтѣ, на вершинѣ холма, и въ нѣкоторомъ разстояніи сохраняетъ прежнюю пышность и похоже на королевское жилище. Но по мѣрѣ приближенія къ нему, замокъ превращается въ безобразную каменную громаду. Неровныя башенки бросаются въ глаза, все тяжело, неуклюже, безобразно; что-то позорное и жалкое грязнитъ фасады этого строенья: можно подумать, что эти стѣны покрыты болячками проказы. Окна безъ стеколъ; мѣсто рамъ толстыя желѣзныя рѣшетки, изъ-за которыхъ выглядываютъ блѣдныя лица каторжниковъ или сумасшедшихъ. Такова жизнь, когда на нее посмотришь вблизи! Тотчасъ по пріѣздѣ, меня опять взяли въ желѣзныя руки. Надзоръ и предосторожности усилили; къ обѣду не стали давать ни ножа, ни вилки; одѣли меня въ укротительную рубашку: мѣшокъ изъ грубаго холста, лишавшій меня возможности двигать руками; за жизнь мою отвѣчали. До утвержденія приговора могло пройдти шесть, семь недѣль, и меня слѣдовало сохранить здрава и невредима для Гревской площади. Въ первые дни со мною обходились съ кротостью, которая была мнѣ несносна. Отъ ласки тюремщика пахнетъ эшафотомъ. Къ счастію, черезъ нѣсколько дней, привычка свое взяла; они стали обходиться со мной съ той же скотской грубостью, какъ и съ арестантами; исчезла эта необычайная вѣжливость, которая постоянно напоминала мнѣ о палачѣ. Но въ моемъ быту произошло еще иное улучшеніе. Благодаря моей молодости, покорности, предстательству тюремнаго пастора, мнѣ позволили разъ въ недѣлю гулять по двору съ прочими заключенными и сняли съ меня укротительную рубашку. Послѣ нѣкотораго колебанія, мнѣ дали чернилъ, бумаги, перьевъ и ночникъ. Каждое воскресенье, послѣ обѣдни, въ часы отдыха меня выпускали на дворъ. Здѣсь я говорилъ съ арестантами; нельзя же безъ этого. Она разсказывала мнѣ о своихъ продѣлкахъ, и страшно было ихъ послушать; но я зналъ, что они хвастаютъ. Они обучали меня ихъ нарѣчію и воровскимъ техническимъ терминамъ. Это особый языкъ съ примѣсью обыкновеннаго языка или, вѣрнѣе, наростъ дикаго мяса, вередъ на языкѣ отечественномъ. Нѣкоторыя выраженія поражаютъ своей энергіей и картинностію: у него смола на рукахъ (онъ убивалъ}, жениться на вдовушкѣ (быть повѣшеннымъ), какъ будто петли вдова всѣхъ висѣльниковъ. Голову вора называютъ двоякимъ образомъ: сорбонной , если она думаетъ, разсуждаетъ и подстрекаетъ другихъ на преступленіе, и чуркомъ -- если ее рубить палачъ. Иныя выраженья какъ-то водевильно-игривы: первый кашемиръ (корзинка тряпичника), лгунъ (языкъ), и, кромѣ того, ежеминутно, странныя, таинственныя неблагопристойныя слова, неизвѣстно откуда заимствованныя: кумь (палачъ), конусъ (смерть), планарда (площадь, гдѣ казнятъ). Точно названья какихъ нибудь жабъ или пауковъ. Когда слышишь разговоры на этомъ языкѣ, то при этомъ чувствуешь, какъ будто въ глаза летитъ пыль съ грязныхъ лохмотьевъ, которые при тебѣ вытряхаютъ. По крайней мѣрѣ эти люди жалѣютъ обо мнѣ; только они и жалѣютъ. Сторожа, ключники, придверники -- я не сержусь на нихъ -- разговариваютъ и смѣются между собою, и говорятъ обо мнѣ при мнѣ, какъ о вещи. И я сказалъ самъ себѣ: -- Если я имѣю средства писать, почему бы мнѣ и ми писать? Но что же я буду писать? Сижу въ четырехъ стѣнахъ, лишенный свободы движенья, безъ горизонта для взора, смотря только на стѣну корридора сквозь рѣшетчатую дверь, наединѣ съ мыслію о преступленіи и наказаніи, убійствѣ и смерти! Что могу я сказать, если мнѣ болѣе нечего дѣлать на семъ свѣтѣ? Найду ли я въ моемъ поблекломъ опустѣломъ мозгу что нибудь о чемъ бы стоило писать? А почему же нѣтъ? Если вокругъ меня все безцвѣтно и однообразно, зато во мнѣ кипитъ буря, борьба, разъигрывается цѣлая трагедія! Эта постоянная мысль, которая мучитъ меня, не станетъ ли съ каждымъ часомъ, съ каждой минутой являться еще ужаснѣе, по мѣрѣ приближенія роковаго срока? Безспорно, это богатая тема для сочиненья, и какъ бы ни была кратковременна жизнь моя, въ ней еще есть достаточно мученій, чтобы на описаніе ихъ иступить перо и исчерпать всю чернильницу. При моихъ мученьяхъ, единственное средство къ облегченію ихъ состоитъ именно въ томъ, чтобы наблюдать за ними, описывать ихъ. Кромѣ того, мое рукописанье будетъ и не безъ пользы. Этотъ дневникъ моихъ страданій, по часамъ, по минутамъ, по степенямъ мученій, если только я буду въ силахъ дописать его до того мгновенія, когда физически буду лишенъ возможности продолжать,-- эта исторія недоконченная, но по возможности полная -- исторія моихъ мученій, не послужитъ ли великимъ и глубокимъ урокомъ? Эти листки, когда нибудь изданные въ свѣтъ, на нѣсколько минуть займутъ разумъ судей страданьями другаго разума. Что значитъ страданье тѣла въ сравненіи со страданьями души. Придетъ день и можетъ быть, мои Записки, эти послѣднія признанія несчастнаго, помогутъ... Да! Если послѣ моей смерти вѣтеръ не разнесетъ ихъ по двору, не разбросаетъ по грязи... либо тюремщикъ не употребятъ ихъ на заклейку своихъ разбитыхъ окошекъ. Я пишу съ надеждою принести пользу другимъ, чтобы спасти несчастныхъ виновныхъ или невинныхъ отъ тѣхъ мученій, которыя извѣдываю самъ... А кчему? Съ какой стати? Когда голова моя падетъ подъ топоромъ, какое мнѣ будетъ дѣло до чужихъ головъ? Какъ я могъ думать о подобныхъ пустякахъ? Разрушатъ эшафотъ послѣ того, какъ былъ на немъ! Какая мнѣ отъ этого прибыль? Когда меня лишатъ солнца, весны, цвѣтущихъ полей, птичекъ, будившихъ меня по утрамъ, деревьевъ, природы, свободы, жизни!... О! всего прежде мнѣ бы слѣдовало аодумать о собственномъ спасеніи! Да неужели я долженъ умереть завтра, можетъ быть даже сегодня? Неужели это такъ? О! Господи, чтобъ избавиться отъ этой мысли, я кажется разможжу себѣ голову объ стѣну моей темницы! Сочтемъ, много ли мнѣ остается: Три дня на отсылку приговора въ кассаціонный судъ. Восемь дней дѣло проваляется въ уголовной палатѣ; оттуда перешлютъ къ министру. Двѣ недѣли пролежитъ у министра, который, даже не подзрѣвая о существованіи этихъ бумагъ, препроводитъ ихъ опять въ кассаціонный судъ. Здѣсь дѣло перенумеруютъ, занесутъ въ реестры, потому что гильотина завалена работой, и каждому приговоренному слѣдуетъ соблюдать очередь. Двѣ недѣли аппелляціоннаго срока. Наконецъ, въ четвергъ обыкновенное засѣданіе суда; судъ пересылаетъ бумаги опять къ министру; министръ къ генералъ-прокурору; генералъ-прокуроръ -- къ палачу. И того три дня. Утромъ четвертаго дня помощникъ прокурора, скажетъ, надѣвая галстукъ: пора, однако кончить это дѣло. И тогда, если регистратору не помѣшаетъ какой нибудь пріятельскій завтракъ, предписаніе палачу будетъ набѣло переписано, занумеровано, скрѣплено, подписано и на другой день на зарѣ, на Гревской площади начнутъ строить эшафотъ, а по предмѣстьямъ раздадутся охриплые голоса афишоровъ, продающихъ объявленіе о казни. Всего на все -- шесть недѣль. Правду сказала молоденькая дѣвушка у подъѣзда. И вотъ уже по крайней мѣрѣ пять недѣль, а можетъ быть и шесть -- боюсь считать -- какъ я сижу, въ конурѣ Бисетра, а четвергъ, какъ мнѣ кажется, былъ три дня тому назадъ. Я написалъ завѣщаніе. А кчему оно?, Я присужденъ, къ уплатѣ судебныхъ издержекъ, и все мое состояніе едва ли ихъ покроетъ. Гильотина -- штука не дешевая. Послѣ меня остаются: мать, жена и дочь. Дочери моей три года; это милое, кроткое дитя, розовенькое, нѣжное, съ большими черными глазками и длинными русыми кудрями. Когда я видѣлъ ее въ послѣдній разъ, ей было два года и мѣсяцъ. Итакъ, послѣ моей смерти три женщины останутся безъ сына, безъ мужа, безъ отца; трое сиротъ разнаго возраста; три вдовицы... Согласенъ, что я несу наказаніе по дѣламъ моимъ, но онѣ, невинныя, что онѣ сдѣлали? Все равно! Онѣ обезчещены, раззорены... Не сокрушаюсь о моей бѣдняжкѣ матери: ей шестьдесятъ четыре года; вѣсть о моей казни убьетъ ее сразу. Или, если она и поживетъ еще нѣсколько, то было бы у нея въ грѣлкѣ немножко горячей золы, она и тѣмъ будетъ довольна. Не тревожусь я и при мысли о женѣ; она слаба здоровьемъ и разсудкомъ; и она немногимъ переживетъ меня... Не переживетъ, если только не сойдетъ съ ума. Говорятъ, что сумасшедшія -- живучи. Но за то въ помѣшательствѣ душа не страдаетъ; она спитъ -- это та же смерть! Но дочь моя, мое дитя, моя Марія, которая теперь ни о чемъ не думая смѣется, поетъ, играетъ... Вотъ кого мнѣ жаль! Опишу мѣсто моего заточенья. Это конура въ восемь квадратныхъ футовъ; четыре стѣны изъ плитняка, опирающіяся подъ прямымъ утломъ въ каменную плиту. Направо отъ входа углубленіе въ стѣнѣ, пародія алькова. Здѣсь охабка соломы, на которой спитъ арестантъ, одѣтый и зимой и лѣтомъ въ полотняные штаны и крашенинную куртку. Надъ моей головой вмѣсто неба черный сводъ -- стрѣльчатый, какъ его называютъ, увѣшанный лохмотьями паутины. И нѣтъ ни оконъ; ни даже отдушины; дверь наглухо окована желѣзомъ. Виноватъ. Въ верхней части двери, по срединѣ прорѣзано отверсчтіе въ девять квадратныхъ дюймовъ, прикрытое крестообразными желѣзными перекладинами. На ночь, тюремщикъ запираетъ это отверстіе. За дверьми довольно длинный корридоръ, освѣщаемый и провѣтриваемый узкими отдушинами, пробитыми вверху стѣны, и раздѣленный на участки; въ каждомъ изъ нихъ окованная желѣзомъ дверь, эти двери ведутъ въ казематы, подобные моему. Сюда, по распоряженію смотрителя тюрьмы, сажаютъ за наказаніе провинившихся арестантовъ. Три первыя конуры назначены для помѣщенія приговоренныхъ къ смерти, потому-то они поближе къ комнатѣ тюремщика, и надзоръ за ними для него удобнѣе. Эти казематы единственные остатки отъ древняго замка Бисетра, построеннаго въ пятнадцатомъ столѣтіи кардиналомъ Винчестеромъ, тѣмъ самымъ, который приговорилъ къ костру Жанну д"Аркъ. Такъ разсказывали посѣтителямъ, зашедшимъ въ мою конуру, и смотрѣвшимъ на меня издалека будто на звѣря въ клѣткѣ звѣринца. За это тюремщикъ получалъ отъ нихъ франкъ на водку. Я забылъ сказать, что денно и нощно у моихъ дверей расхаживаетъ военный часовой и когда бы я ни взглянулъ изъ двернаго оконца, мои глаза постоянно встрѣчаются съ его зоркими глазами. Впрочемъ, думаютъ, что въ этомъ каменномъ ящикѣ есть и свѣтъ, и воздухъ. День еще не наступилъ, что же дѣлать съ ночью? Мнѣ пришла въ голову мысль. Я всталъ и, взявъ ночникъ, сталъ осматривать стѣны моего жилья. Онѣ покрыты надписями, рисунками фигурами, именами, которыя перемѣшиваются, тѣснятся, изглаживаютъ другъ дружку. Мнѣ кажется, что каждый колодникъ, хотѣлъ хоть здѣсь оставить слѣдъ своего существованія, Надписи подѣланы карандашомъ, мѣломъ, углемъ, нацарапаны на камнѣ, въ иныхъ мѣстахъ красноватыя, будто написаны кровью. Право, если бы разумъ мой былъ свободнѣе, меня бы заняла эта странная книга, съ каменными страницами. Я бы собралъ въ одно цѣлое эти отрывчатыя мысли, брошенные на камень, я бы отъискалъ человѣка подъ каждымъ именемъ, я бы осмыслилъ и оживилъ эти изуродованныя надписи, разрозненныя фразы, исковерканныя слова -- тѣла безъ головы, какъ и тѣ, которые ихъ писали. Надъ моимъ изголовьемъ два пылающія сердца, пронзенныя стрѣлой, съ надписью: любовь до гроба... Не продолжительно же было обѣщаніе бѣднаго узника!... Видомъ фигурка въ трехугольной шляпѣ, и слова: ypa! императоръ 1824. Опять пылающія сердца, съ подписью слишкомъ странною для тюрьмы: люблю и обожаю Матье Данвина. Жанъ. На противоположной стѣнѣ одно только имя: Папавуанъ . Заглавное П украшено арабесками и тщательно обрисовано. Потомъ -- куплетъ неблагопристойной пѣсни. Фригійскій колпакъ, глубоко вырѣзанный на камнѣ, съ надписью: Бори.-- Республика. Это работа одного изъ четырехъ ларошельскихъ унтеръ-офицеровъ. Бѣдный молодой человѣкъ! За мысль -- ты поплатился головой; за мечту -- страшной дѣйствительностью, называемою гильотиной? И я, пролившій кровъ, я, убійца -- еще смѣю жаловаться! Довольно! Дальше не иду въ моихъ поискахъ. Въ углу я замѣтилъ начертанный мѣломъ страшный рисунокъ, абрисъ эшафота, который теперь можетъ-быть строятъ для меня... Я чуть не выронилъ ночника изъ рукъ. Быстро сѣлъ я на солому, приложивъ голову къ колѣнямъ. Потомъ, когда утихъ мой ребяческій ужасъ, мной снова овладѣло странное любопытство продолжать чтеніе надписей на стѣнахъ. Подлѣ имени Папавуана я нашелъ огромный лоскутъ паутины, покрытый пылью и протянутый до самаго угла. Подъ нею было четыре или пять именъ, очень явственно отдѣлявшихся отъ прочихъ, совершенно сгладившихся. Дотонъ 1815. Пуленъ 1818. Жанъ Мартенъ 1821. Kaстень 1823. Я перечитывалъ эти имена, и онѣ пробудили во мнѣ мрачныя воспоминанія. Дотомъ изрѣзавъ на куски роднаго брата, и ночью, ходя по Парижу, бросалъ гамму въ фонтанъ, а туловище въ водостокъ. Пуленъ -- убилъ жену; Жакъ Мартенъ застрѣлилъ изъ пистолета своего отца, въ ту минуту, когда старикъ отворялъ окно. Кастень, докторъ, отравилъ своего друга, и пользуя его отъ этой искусственной болѣзни, продолжалъ давать ядъ вмѣсто лекарства; и вмѣстѣ съ ними Папавуанъ, бѣшеный сумасбродъ, убивавшій дѣтей ударами ножа по головѣ. Вотъ каковы были, подумалъ я, и при этомъ ледяной потъ пробѣжалъ у меня по поясницѣ -- вотъ каковы были мои предшественники. Здѣсь на этомъ самомъ мѣстѣ думали свои послѣднія думы эти люди злодѣйства и крови! Они ходили вкругъ этихъ стѣнъ, какъ лютые звѣри въ клѣткѣ. Они смѣнили другъ друга въ короткій промежутокъ времени и, кажется, этотъ казематъ не надолго пустѣетъ. Мѣсто, завѣщанное ими мнѣ, еще не остыло... И я въ свой чередъ послѣдую за ними на Кламарское кладбище, густо поросшее травой! Я не мечтатель, не суевѣръ. Легко можетъ быть, что мрачныя мысли воспалили мою кровь огнемъ горячки, но во время этихъ размышленій мнѣ показалось, что всѣ эти имена начертаны на стѣнѣ огненными буквами; въ ушахъ раздался постепенно ускоряющійся звонъ... потомъ, весь казематъ наполнился людьми: каждый изъ нихъ въ лѣвой рукѣ несъ свою голову, придерживая ее за нижнюю челюсть, потому что волосы у этихъ головъ были острижены. Всѣ грозили мнѣ кулаками, кромѣ отцеубійцы. Съ ужасомъ я закрылъ глаза, и тогда видѣніе стало еще явственнѣе. Сонъ, видѣніе или дѣйствительность, но я бы сошелъ съ ума, если бы постороннее впечатлѣніе не пробудило меня во время. Я уже падаль навзничь, какъ вдругъ на босой моей ногѣ почувствовалъ холодное туловище, и мохнатыя лапки. Эта былъ паукъ, котораго я сронилъ съ его паутины. Видѣніе изчезло. О, странные призраки! Да нѣтъ! То былъ чадъ распаленнаго воображенія, бредъ усталой головы... Химера Макбета! Мертвые спятъ непробудно; особенно эти обезглавленные. Изъ этой тюрьмы не убѣжишь... Но чего же я такъ испугался? Дверь могилы изнутри не отворяется. Въ эти дни я былъ свидѣтелемъ отвратительнаго зрѣлища. День чуть брежжилъ, но по всей тюрьмѣ былъ необычайный шумъ. То и дѣло раздавался стукъ дверей, скрыпъ засововъ, бряцанье желѣзныхъ болтовъ; тюремщики бѣгали, взадъ и впередъ, гремя ключами, лѣстницы скрипѣли подъ ихъ тяжелою поступью; по корридорамъ раздавалось голоса. Мои сосѣди колодники, наказанные каторжники, были веселѣй обыкновеннаго. Весь Бисетръ смѣялся, пѣлъ, бѣгалъ, плясалъ. Одинъ я безмолвно внимательно прислушивался къ этой суетѣ. Мимо дверей проходилъ тюремщикъ Я рѣшился подозвать его и спросить: не праздникъ ли у насъ въ тюрьмѣ.-- Да пожалуй, что и праздникъ! отвѣчалъ онъ. Сегодня заковываютъ пересыльныхъ въ Тулонъ. Не хотите ли посмотрѣть? Это васъ позабавитъ. Дѣйствительно, для одинокаго узника и это зрѣлище, какъ оно ни гнусно, могло назваться находкой. Я рѣшился позабавиться. Тюремщикъ принялъ всѣ узаконенныя мѣры предосторожности, потомъ ввелъ меня въ небольшую келью, совершенно пустую, съ рѣшетчатымъ окномъ, не какъ бы то ни было -- окномъ настоящимъ, высотою по локоть, сквозь которое можно было видѣть настоящее небо. -- Пожалуйте, сказалъ тюремщикъ:-- оттуда вы все увидѣть и услышите, Вы будете одни въ вашей ложѣ, какъ король. Потомъ онъ вышелъ, замкнувъ за собою дверь на всѣ ключи, запоры и засовы. Окно выходило во дверь четырехъ-угольный и довольно обширный, обстроенный со всѣхъ четырехъ сторонъ высокимъ шести-этажнымъ зданіемъ. Ничто не могло быть такъ непріятно для глазъ, какъ этотъ четырехъ-сторонній фасадъ со множествомъ рѣшетчатыхъ окошекъ, сверху до низу унизанныхъ тощими блѣдными лицами, громоздящимися другъ на друга, какъ камни въ строеніи, окаймленными перекладинами оконничныхъ рѣшетокъ. Это были арестанты, зрители, ожидающіе того дня, когда сами будутъ актерами. Можно было подумать, глядя на нихъ, что это души грѣшниковъ, смотрящіе на адскія муки изъ чистилища. Всѣ безмолвно смотрѣли во дворъ покуда еще пустой. Они ждали. Между этими чахлыми и блѣдными лицами мѣстами сверкали глаза острые и пронзительные, какъ огненныя точки. Тюремный дворъ не имѣетъ особенныхъ воротъ. Восточный фасъ строенія соединяется съ сосѣднимъ зданіемъ желѣзной рѣшеткой. Эта рѣшетка выходитъ на второй дворъ, поменѣе перваго, и подобно ему окруженный стѣнами и почернѣлыми бойницами. Стѣна, окружающая главный дворъ, окаймлена каменными скамьями. По срединѣ стоитъ желѣзный столбъ для фонаря. Пробило полдень. Главныя ворота со скрипомъ распахнулись. Во дворъ съ тяжелымъ грохотомъ въѣхала телѣга, окруженная грязными солдатами въ синихъ мундирахъ съ красными эполетами и желтыми перевязями. То была этапная команда: а телѣга была нагружена цѣпями. Въ ту же минуту, какъ будто этотъ грохотъ пробудилъ всѣхъ заключенныхъ -- всѣ зрители у окошекъ, до сихъ поръ безмолвные, разразились хохотомъ, пѣснями, проклятьями. То были вопли демоновъ. Каждое дико было искривлено безобразной гримасой, сквозь рѣшетку высунулись сотни судорожно сжатыхъ кулаковъ, всѣ голоса рычали, всѣ глава метали искры и меня ужаснулъ дождь этихъ искръ, внезапно брызнувшій изъ-подъ пепла. Однако же этапные (въ толпѣ которыхъ, судя по ихъ опрятной одеждѣ и выраженію ужаса на лицахъ -- были и горожане, зашедшіе сюда любопытства ради) -- этапные принялись за работу. Одинъ изъ нихъ влѣзъ на телѣгу и сталъ сбрасывать съ нея товарищамъ цѣпи, ошейники и холщевые штаны. Тогда они заторопились: одни въ углу двора растянули длинныя цѣпи, называемые на ихъ языкѣ тесемками, другіе разложили на мостовой тафтины: рубахи и штаны; самые опытные въ дѣлѣ, вмѣстѣ съ капитаномъ, худенькимъ старичкомъ, разсматривали ошейники и пробовали ихъ прочность, побрякивая ими объ мостовую. И все это сопровождалось насмѣшливыми воплями арестантовъ, заглушаемыми хохотомъ каторжниковъ, для которыхъ приготавливались всѣ эти снаряды. Каторжники въ ожиданіи стояли у оконъ старой тюрьмы, выходящихъ на маленькій дворъ. Когда окончились приготовленія, господинъ въ мундирѣ съ серебрянымъ шитьемъ по воротнику, господинъ инспекторъ, какъ его величаютъ, подалъ знакъ директору тюрьмы -- и въ ту же секунду, три или четыре низенькія двери почти одновременно изрыгнули во дворъ потоки людей отвратительныхъ, оборванныхъ, ревущихъ. Это были каторжники. При ихъ появленіи радость зрителей въ окошкахъ удвоилась. Нѣкоторые изъ нихъ, каторжныя знаменитости, были привѣтствуемы криками и рукоплесканьями, которыя они принимали съ горделивой скромностью. Головы большей части этихъ людей были покрыты шляпами, сплетенными своеручно изъ казематной соломы. Всѣ эти шляпы были особеннаго фасона, для того чтобы въ городахъ, сквозь которые повезутъ каторжниковъ, замѣтили, кого именно везутъ. Каторжанамъ въ шляпахъ особенно неистово апплодировали. Изъ нихъ одинъ возбудилъ особенный восторгъ. Это былъ молодой человѣкъ лѣтъ семнадцати, съ женоподобнымъ личикомъ. Онъ содержался восемь дней въ секретномъ нумерѣ. Здѣсь изъ соломы онъ сплелъ себѣ цѣлую одежду и выбѣжалъ во дворъ, кувыркаясь колесомъ съ гибкостью змѣи. Это былъ фигляръ осужденный за воровство. Его осыпали рукоплесканьями и радостными криками. Каторжники вторили зрителямъ, и этотъ обмѣнъ веселья между каторжниками, идущими въ ссылку и ожидающими ссылки, былъ явленіемъ ужаснымъ, чудовищнымъ. Хотя общество и имѣло тутъ своихъ представителей въ лицахъ зашедшихъ зѣвакъ и тюремщика, но преступленіе и отверженцы первенствовали, и наказаніе было семейнымъ праздникомъ. По мѣрѣ появленія каторжниковъ ихъ пропускали сквозь двойной рядъ этапныхъ на малый дворъ, гдѣ ихъ подвергали медицинскому освидѣтельствованію. Здѣсь несчастные отваживались на послѣднія попытки, чтобы избѣжать путешествія. Для этого они ссылались на слабость глазъ, на хромоту, вывихнутыя руки. Но почти всегда для каторги они оказывались годными; и тогда каждый беззаботно покорялся своей участи, и въ нѣсколько минутъ забывалъ о своемъ вымышленномъ увѣчьи. Рѣшетка малаго двора снова отворялась. Вахтеръ сдѣлавъ перекличку по азбучному порядку; послѣ того, каторжники каждый по одиночкѣ выстроились въ углу большаго двора, бокъ о бокъ съ товарищемъ по буквѣ. Такъ ихъ попарно и сковывали, какъ придется; и если у каторжника есть другъ, цѣпь можетъ разлучить его съ нимъ на вѣки. Это послѣднее горе. Когда десятка три отсчитали, рѣшетку заперли. Этапный выровнялъ ихъ палкой бросилъ каждому рубаху, куртку и шапку изъ грубаго холста; и, по данному имъ знаку всѣ стали раздѣваться. Неожиданный случай, какъ нарочно, превратилъ этотъ позоръ въ пытку. До этой минуты погода была ясная; легкій осенній вѣтерокъ, освежая воздухъ, мало по малу заволокъ небо тучами, сквозь которыя изрѣдка проглядывалъ лучъ солнца. Лишь только каторжники сняли свои лохмотья и обнажились для обзора сторожей, на потѣху любопытныхъ зѣвакъ, небо потемнѣло и ударилъ холодный осенній ливень, мгновенно залившій дворъ ручьями воды, стегая несчастныхъ по головамъ, голымъ тѣламъ, промочивъ насквозь ихъ убогую одежду. Въ одинъ мигъ всѣ бывшіе на дворѣ, кромѣ сторожей и галерниковъ, попрятались куда ни попало. Любопытные горожане пріютились подъ навѣсами. А дождь, между тѣмъ, лилъ ливмя. Мокрые галерники стояли по колѣно въ водѣ. Мертвая тишина смѣнила недавній веселый шумъ. Каторжники тряслись, щелкая зубами; ихъ тонкія ноги, а узловатыя колѣни бились другъ о дружку; и жалость была смотрѣть на ихъ дряблые члены, обрисованные промокшимъ холстомъ. Лучше было бы видѣть ихъ вовсе нагими. Только одинъ, какой-то старикъ былъ неизмѣнно веселъ. Онъ закричалъ, садясь и вытираясь мокрой рубашкой, что этого въ программѣ не было, потомъ захохоталъ. Когда каторжники одѣлись въ дорожное платье, ихъ повели отрядами въ двадцать и тридцать человѣкъ въ другой уголъ двора, гдѣ ихъ ожидали канаты, растянутые на землѣ. Эти канаты ничто иное, какъ длинныя цѣпи съ положенными на нихъ поперекъ другими, покороче. У каждой короткой цѣпи съ одной стороны ошейникъ, замыкаемый пушечнымъ ядромъ. Каторжникамъ велѣли сѣсть прямо на грязь и лужи мостовой: помѣряли ошейники... Потомъ явились два тюремныхъ кузнеца съ ручными наковальнями, и заклепали на каторжникахъ цѣпи. Въ эту минуту поблѣднѣли и самые смѣлые. При каждомъ ударѣ молота объ наковальню, прислоненную къ спинѣ истязуемаго,-- подбородокъ его отскакиваетъ; при малѣйшемъ движеніи головой впередъ, ему могутъ расколоть черепъ, какъ орѣховую скорлупу. Послѣ этой операціи, каторжники пріуныли. Только и слышны были -- бряцаніе цѣпей, да изрѣдка крикъ и глухой ударъ палки пристава объ спину какого нибудь упрямца. Нѣкоторые плакали; старики дрожали, покусывая губы. Я съ ужасомъ глядѣлъ на эти свирѣпыя лица въ ихъ желѣзныхъ рамкахъ. Итакъ, это зрѣлище -- драма въ трехъ дѣйствіяхъ; первое -- осмотръ сторожей, второе -- докторское освидѣтельствованіе, третье -- заковка. Проглянуло солнце. Оно какъ будто кинуло огнемъ въ головы каторжниковъ: всѣ они быстро вскочили съ мѣстъ. Пять канатовъ взялись за руки и огромнымъ хороводомъ окружили фонарный столбъ, и закружились, закружились такъ, что зарябило въ глазахъ. Они затянули пѣсню галерниковъ, на голосъ поперемѣнно то заунывный, то бѣшено веселый; пѣніе по временамъ прерывалось хохотомъ, возгласами... тамъ опять бѣшеные вопли; и цѣпи, бряцая одна объ другую, были аккомпаниментомъ этому пѣнію, заглушавшему однако же этотъ дикій оркестръ. Для воображенія адскаго шабаша, нельзя найти лучшаго или, вѣрнѣе, худшаго образца. Во дворъ принесли огромный чанъ. Сторожа палками пріостановили пляску каторжниковъ и подвели ихъ къ этому чану, въ которомъ плавала въ вонючей горячей водѣ какая-то зелень. Они стали ѣсть. Послѣ ѣды, бросивъ остатки обѣда на землю, они снова принялись за пляски... Я смотрѣлъ на это зрѣлище съ такимъ жаднымъ, трепетнымъ любопытствомъ, что позабылъ о себѣ самомъ. Чувство глубокой жалости раздирало мнѣ душу, и и плакалъ, слушая имъ смѣхъ. Вдругъ, не смотря на задумчивость, въ которую я погрузился, я замѣтилъ, что хороводъ смолкъ и остановился. Потомъ глаза всѣхъ бывшихъ на дворѣ обратились на мое окно. -- Рѣшенный! Приговоренный къ смерти! закричали они, показывая на меня пальцами, и веселость ихъ удвоилась. Я стоялъ какъ окаменѣлый. Мнѣ неизвѣстно, почему они знали меня, какъ могли узнать! -- Здорово! здорово! кричали они мнѣ съ грубымъ хохотомъ. Самый младшій изъ приговоренныхъ въ вѣчную каторгу, малый съ блестящимъ загорѣлымъ лицомъ завистливо посмотрѣвъ на меня, оказалъ: -- Счастливецъ! Его обкарнаютъ! Прощай, товарищъ! Не могу выразить, что происходило во мнѣ. Товарищъ! Правда... Гревская площадь и Тулонъ -- сестра съ братомъ. Я былъ даже ниже ихъ: они не стыдились меня. Я дрожалъ всѣмъ тѣломъ. Такъ, я имъ товарищъ! А черезъ нѣсколько дней и я, можетъ быть, буду для нихъ зрѣлищемъ. Я стоялъ у окна недвижный, раздавленный, оглушенный. Но когда пять канатовъ бросились ко мнѣ подъ окно съ изъявленіями адской ласки, когда загремѣли ихъ цѣпи, и это бряцанье съ голосами, топотней, ревомъ слилось въ оглушающій гулъ, -- мнѣ показалось, что туча демоновъ хочетъ ринуться въ окно моей кельи; я вскрикнулъ и бросился къ дверямъ, но убѣжать не было возможности: дверь снаружи была заперта. Я стучалъ, яростно кричалъ, а голоса каторжниковъ какъ будто приближались, и мнѣ показалось, что одно изъ этихъ страшныхъ лицъ заглянуло въ окно... Я вскрикнулъ и лишился чувствъ. Когда я очнулся, уже настала ночь. Я лежалъ на тюфякѣ: при слабомъ мерцаніи фонаря, привѣшеннаго къ потолку, я по обѣимъ сторонамъ увидѣлъ ряды такихъ же тюфяковъ. Я понялъ, что меня перенесли въ лазаретъ. Нѣсколько минутъ лежалъ я, открывъ глаза, безъ мысли, безъ воспоминанія, съ единымъ отраднымъ сознаніемъ, что лежу въ постели. Конечно, въ былыя времена постель тюремнаго лазарета возбудила бы во мнѣ жалость и омерзѣніе; но теперь я сталъ другимъ человѣкомъ. Простыни были грубыя и сѣрыя, одѣяло жиденькое, дырявое; вонь отъ соломенника пробивалась сквозь тюфякъ... что нужды! За то я могъ на этой грубой простынѣ вытянуть мои окоченѣлые члены, и подъ этимъ дряннымъ одѣяломъ я все же пригрѣлъ мозгъ костей, который уже такъ давно застылъ во мнѣ. И я снова уснулъ. Меня разбудилъ сильный шумъ. Заря только занималась. Шумъ былъ на дворѣ: моя постель стояла у окна, и я присѣлъ, чтобы взглянуть, что тамъ происходитъ. Окно выходило на большой дворъ Бисетра. Дворъ былъ биткомъ набитъ народомъ; два ряда солдатъ инвалидной команды съ трудомъ прочистили среди этой толпы свободный путъ черезъ весь дворъ. По этой дорожкѣ, окаймленной солдатами, медленно тянулось пять длинныхъ телѣгъ; нагруженныхъ людьми. То были подводы каторжниковъ. Телѣжки были открытыя и на каждой сидѣло по канату. Каторжники сидѣли по краямъ спинами другъ къ другу, раздѣленные общей цѣпью; лежащей вдоль телѣги. По обоимъ концамъ цѣпи стоялъ этапный съ заряженнымъ ружьемъ. При каждомъ толчкѣ цѣпи гремѣли; при каждомъ толчкѣ пересыльные мотали головами и болтали ногами, высунутыми, изъ телѣги. Тонкая изморозь крутилась въ воздухѣ, о мокрые холщевые штаны, изъ сѣрыхъ сдѣлавшіеся черными, плотно облекали ихъ колѣна. Съ ихъ длинныхъ бородъ и коротко остриженныхъ головъ струилась вода; лица у всѣхъ синѣли отъ холода, они дрожали и скрежетали зубами отъ стужи и ярости. Инаго движенья и сдѣлать невозможно. Человѣкъ, однажды прикованный къ общей цѣпи, составляетъ суставъ этого цѣлаго, гнуснаго тѣла, называемаго канатомъ. Тутъ должно отречься отъ мысли; ошейникъ каторжника ея могила; а что касается до животной стороны человѣка, то и на эти отправленія свои узаконенные часы. Такимъ образомъ, недвижные, большею частью полунагіе, съ открытыми головами и свѣшенными ногами, они пускались въ двадцати-пяти-дневный путь, наваленные на телѣги, въ одинаковой одеждѣ и въ іюльскій зной, и въ ноябрскую стужу. Между толпой и сидѣвшими въ телѣгахъ завязался разговоръ: съ одной стороны раздавались проклятья, съ другой дерзкія выходки; и съ той и съ другой угрозы; но по знаку капитана на телѣги посыпался градъ палокъ по чемъ попало: по лицамъ, по плечамъ, и воцарилась наружная тишина, или такъ называемый порядокъ. Но мщеніе горѣло въ глазахъ и кулаки несчастныхъ судорожно сжимались. Всѣ пять телѣгъ, сопровождаемыя взводомъ жандармовъ и отрядомъ пѣшей этапной команды, одна за другой скрылись подъ главными воротами Бисетра; за ними тянулась шестая, нагруженная котлами, мѣдными кострюльками и запасными цѣпями, нѣсколько отсталыхъ солдатъ догоняли бѣгомъ главный отрядъ. Толпа разсѣялась и все изчезло, какъ тѣни волшебнаго фонаря. Постепенно замирали въ воздухѣ глухой стукъ колесъ, топотъ лошадей по Фонтенеблосскому шоссе, щелканье бичей, бряцаніе кандаловъ и завыванья толпы, желавшей несчастнаго пути галерникамъ. Это только начало! И адвокатъ еще говорилъ мнѣ о каторгѣ? Галеры! О, да! Лучше сто разъ умереть, скорѣе эшафотъ, нежели каторга; скорѣе ничтожество, нежели адъ! Подставлю лучше мою шею подъ ножъ доктора Гилльотена, нежели подъ ошейникъ галерника! Галеры! Каторга! Праведный Господи! Къ несчастію, я не захворалъ. Но завтра я долженъ былъ выйдти изъ лазарета. Опять казематъ! Я не захворалъ! И точно: я молодъ, здоровъ, крѣпокъ. Кровь свободно обращается въ моихъ жилахъ, члены мои повинуются моей волѣ; я здоровъ тѣломъ и духомъ, и съ моей комплекціей долго могу прожить... Все такъ! А между тѣмъ во мнѣ гнѣздится болѣзнь, болѣзнь смертельная, созданная руками человѣческими. Съ тѣхъ поръ какъ я вышелъ изъ лазарета, моимъ разсудкомъ овладѣла мысль страшная, которая сведетъ меня съ ума! Еслибы меня оставили въ лазаретѣ, я могъ бы убѣжать. Эти доктора и сестры милосердія принимали во мнѣ такое радушное участье. Тяжко умирать такой лютой смертью человѣку молодому! Они тѣснились около моей постели съ такимъ участіемъ.... Вздоръ! Это было просто любопытство... Къ тому же эти люди могутъ вылечить меня отъ горячки, но не отъ смертнаго приговора. А имъ это было бы такъ легко!.. Стоило только открыть дверь... они бы не отвѣтили за это! Теперь нѣтъ надежды на спасенье! Аппеляцію мою отвергнутъ потому, что приговоръ произнесенъ правильно: свидѣтели показали вѣрно, обвинители уличили, судьи осудили какъ слѣдуетъ. А можетъ быть..... Нѣтъ вздоръ! Не на что надѣяться! Приговоръ, это веревка, на которой ты висишь надъ пропастью, и эта веревка постепенно трещитъ, утончается и наконецъ -- обрывается. Топоръ гильотины въ теченіи шести недѣль опускается на голову осужденнаго. Еслибъ меня помиловали? Помиловали? Но кто, за что, и какъ? Нѣтъ, меня не могутъ помиловать. Меня надобно казнить для примѣра, какъ они говорятъ. До смерти мнѣ остается три шага: Бисетръ, Консьержери и Гревская площадь! Въ теченіи немногихъ часовъ проведенныхъ мною въ лазаретѣ, я часто садился у окна, на солнцѣ -- оно проглянуло въ тотъ день, и жадно впивалъ я въ себя все количество лучей, которое скупо пропускали оконничныя рѣшетки. Я сидѣлъ подъ окномъ, опустивъ голову на руки и облокотясь на колѣна, потому что руки не могли выносить этой тяжести... Горе и физически сломило меня: тѣло мое гнется, какъ будто въ немъ нѣтъ ни костей, ни мускуловъ. Удушливая тюремная атмосфера была мнѣ невыносимѣе обыкновеннаго; въ ушахъ еще раздавалось гудѣнье цѣпей; Бисетръ утомилъ меня. Я подумалъ: что, еслибы Господь сжалился надо мной, и послалъ бы хоть птичку на сосѣднюю кровлю, чтобы она пропѣла мнѣ свою милую пѣсенку, и утѣшила меня.... Небо или аль, не знаю, кто изъ двухъ, услышалъ мою молитву. Почти въ ту-же минуту, подъ моимъ окномъ, раздался голосъ, но не птички, а гибкій, звонкій голосокъ молоденькой пятнадцатилѣтней дѣвочки. Я сталъ жадно прислушиваться къ ея пѣсенкѣ. Напѣвъ былъ томный, протяжный, какъ унылое воркованье горлинки, а вотъ и слова: Дозорные схватили -- Тра ля-ля-ля ли, ли! И руки мнѣ скрутили, И въ клѣтку повели! Здоровая веревка! Тра ля-ля-ля, ли, ли, Скрутили больно ловко Всѣ руки затекли! Каково было мое разочарованіе! Голосъ продолжалъ: Иду я такъ смиренно... Ли-ли, Тра-ля-ля-ля, А тутъ сосѣдъ почтенный Окликнулъ вдругъ меня: "Что, милый мой, попался? Смѣясь сказалъ онъ мнѣ. -- Ты кстати повстрѣчался. Скажи моей женѣ! Заплачетъ, раскричится: Тра ля-ля-ля, ли-ли! "Какъ могъ съ нимъ грѣхъ случиться? А ты ей объясни: За то онъ взятъ чертями. Что дубъ большой срубилъ; За то что желудями, Карманъ себѣ набилъ! Жена въ Версаль пустилась Ли ли, тра-ля-ля-ля, Жена моя рѣшилась Увидѣть короля! И подала прошенье... Король такъ ласковъ былъ -- Что ей свое рѣшенье Сей часъ же объявилъ: "Пожалуй, я избавлю -- "Велю свободу дать: "За то его заставлю "На воздухѣ плясать! "Пусть межъ двумя столбами "Безъ полу, безъ земли -- "Подрыгаетъ ногами! Тра ля-ля-ля, ли-ли!" Далѣе я не слыхалъ, да и не въ силахъ былъ слушать! Я понялъ, не смотря на воровское нарѣчіе, смыслъ этой ужасной пѣсни; эту встрѣчу разбойника съ воромъ, при чемъ первый проситъ втораго сказать своей женѣ, что онъ срубилъ дубъ (убилъ человѣка); и какъ жена бѣжитъ въ Версаль къ королю съ просьбою о помилованіи, а король сердится, и отвѣчаетъ, что онъ заставитъ ея мужа проплясать на воздухѣ безъ полу, безъ земли. И эти гнусныя слова поютъ такимъ милымъ, сладостнымъ голосомъ! И эти мерзости исходятъ изъ свѣжихъ, румяныхъ устъ молоденькой дѣвушки. Точно слизь улитки на листкахъ розана. Не могу выразить того, что я въ эту минуту чувствовалъ; мнѣ было и отрадно и противно. Какое странное сочетаніе этого гнуснаго нарѣчія каторги и разбойничьяго притона съ милымъ, звонкимъ голоскомъ молоденькой дѣвушки! Нѣжный романсъ, прелестная мелодія и эти грубыя, неблагозвучныя, уродливыя слова! О! что за гнусная вещь ига тюрьма! Она наполнена ядомъ, который сквернилъ все... Пѣсня пятнадцатилѣтней дѣвочки, и то -- мерзость! Поймайте здѣсь птичку, на ея крыльяхъ грязь; сорвите возросшій здѣсь цвѣтокъ, понюхайте: отъ него воняетъ! Еслибъ мнѣ удалось.убѣжать, какъ бы я побѣжалъ по полямъ! Нѣтъ! Бѣжать не слѣдуетъ. Это можетъ навлечь подозрѣніе... Напротивъ, слѣдуетъ идти тихо, напѣвая пѣсню, высоко поднявъ голову. Надобно добыть откуда нибудь синюю блузу съ красными клѣтками, это самый удобный костюмъ. Такъ одѣваются тысячи людей. Близь Аркёйля, на берегу болота, есть чаща, куда, бывши мальчикомъ, по четвергамъ я ходилъ ловить лягушекъ. Тамъ я спрячусь до вечера. Какъ смеркнется, я пущусь въ дальнѣйшій путь. Пойду въ Венсеннъ... Нѣтъ, тамъ мнѣ помѣщаетъ рѣка. Лучше въ Арпажонъ... Нѣтъ! всего безопаснѣе въ Сенъ-Жерменъ, оттуда въ Гавръ, а изъ Гавра въ Англію. Но въ Ленжюмо есть жандармы; у меня спросятъ паспортъ -- и тогда я пропалъ! О, жалкій сумасбродъ, да пробей же сначала свой каменный гробъ въ три фута толщины! Смерть! смерть! И какъ я подумаю, что въ дѣтствѣ я ходилъ въ Бисетръ смотрѣть на большой колодезь и на сумасшедшихъ!. Покуда я писалъ эти строки, свѣтъ лампы поблѣднѣлъ, разсвѣло и церковные часы, пробили шесть. Что же это значитъ? Дежурный сторожъ вошелъ въ мой казематъ, снялъ фуражку, извинился, что потревожилъ меня, и спросилъ, сколько возможно смягчая свой голосъ: -- не угодно ли мнѣ позавтракать? У меня, морозъ пробѣжалъ по кожѣ Неужели... сегодня? Да, сегодня!! Самъ, директоръ явился ко мнѣ съ визитомъ. Спросилъ, чѣмъ можетъ мнѣ быть пріятнымъ или полезнымъ, и выразилъ желаніе, чтобы я не жаловался ни на него, ни на подчиненныхъ. Съ участіемъ разспросилъ меня о здоровьи и о томъ, какъ я провелъ ночь. Прощаясь, онъ назвалъ меня мосье... Этотъ тюремщикъ воображаетъ, что мнѣ не на что жаловаться на него или его подчиненныхъ. Правда, дурно было бы съ моей стороны жаловаться на нихъ; они исполняли свое ремесло; стерегли меня, при встрѣчѣ и при проводахъ были вѣжливы. Чего же мнѣ еще? Этотъ милый тюремщикъ съ своей благодушной улыбкой, ласковыми словами, взглядомъ, который льститъ и вмѣстѣ съ тѣмъ слѣдитъ за мной какъ шпіонъ, этотъ тюремщикъ съ его толстыми широкими лапами -- Бисетръ въ образѣ человѣческомъ. Вокругъ меня -- все тюрьма: тюрьма во всѣхъ видахъ, въ видѣ рѣшетки и двернаго замка. Эти стѣны -- тюрьма изъ камня, дверь -- тюрьма изъ дерева; тюремщики -- живыя тюрьмы изъ мяса и костей. Тюрьма -- родъ какого-то ужаснаго чудовища, полу-человѣка, полу-зданія. Я -- его жертва, оно не сводить съ меня глазъ, оно опутываетъ меня въ своихъ кольцахъ; оно замыкаетъ меня въ своихъ гранитныхъ стѣнахъ, держитъ меня подъ замкомъ; глядитъ за меня глазами тюремщика. Что со мной будетъ? что они со мной сдѣлаютъ! Теперь я спокоенъ. Все кончено, кончено. Я выведенъ изъ сомнѣнія, въ которое ввелъ меня визитъ директора. Потому что, признаюсь, я все еще надѣялся. Теперь, слава Богу, я уже не надѣюсь. Вотъ какъ было дѣло: Когда пробило половину седьмаго -- нѣтъ, четверть седьмаго -- дверь моего каземата опять отворилась. Вошелъ сѣдой старикъ въ коричневомъ бекешѣ. Онъ разстегнулся, и я увидѣлъ рясу и пасторскія краги. Это былъ пасторъ. Пасторъ не тюремный... худо! Съ благосклонной улыбкой онъ сѣлъ противъ меня, потомъ покачалъ головой, поднялъ глаза къ небу, то есть къ своду темницы. Я его понялъ. -- Сынъ мой, сказалъ онъ, приготовились ли вы? Я отвѣчалъ слабымъ голосомъ:-- не приготовился, но готовъ. Однако же въ глазахъ у меня помутилось, холодный потъ выступилъ у меня во всему тѣлу, жилы на вискахъ надулась, въ ушахъ загудѣло. Я качался на стулѣ какъ засыпающій, старимъ говорилъ. Такъ по крайней мѣрѣ мнѣ казалось, и помнится, что губы его шевелились, руки махали, глаза блестѣли. Дверь вторично отворилась. Скрипъ запоровъ пробудилъ меня отъ моего оцѣпенѣнія, а пастора прервалъ. Явился какой-то чиновникъ, весь въ черномъ, сопровождаемый директоромъ. Вошелъ и глубоко мнѣ поклонился. На лицѣ этого человѣка была какая-то пошлая, форменная грусть, какъ на лицѣ похороннаго оффиціанта. Въ рукахъ онъ держалъ свертокъ бумаги: -- Мосье, сказалъ онъ съ вѣжливой улыбкой, я стряпчій парижскаго уголовнаго суда. Имѣю честь вручить вамъ отношеніе господина генералъ-прокурора. Первый ударъ былъ нанесенъ. Я оправился и собрался съ мыслями. -- И такъ, отвѣчалъ я ему, это господинъ генералъ-прокуроръ тамъ настоятельно требовалъ моей головы? Очень лестно для меня, что онъ изволитъ мнѣ писать. Надѣюсь, что смерть моя доставитъ ему большое удовольствіе; потому что мнѣ грустно было бы думать противное! Высказавъ ему все это, я прибавилъ твердымъ голосомъ:-- читайте! Онъ принялся читать нараспѣвъ и пріостанавливаясь на каждомъ словѣ какую-то длинную исторію. Это былъ отказъ на мою аппелляцію. -- Приговоръ имѣетъ быть исполненъ сегодня на Гревской площади! прибавилъ онъ, окончивъ чтеніе и не отрывая глазъ отъ бумаги.-- Ровно въ половинѣ восьмого мы отправимся въ Консьержери. Угодно ли вамъ будетъ слѣдовать за мной? Нѣсколько минутъ я его не слушалъ. Директоръ разговаривалъ съ пасторомъ; тотъ смотрѣлъ на бумагу,-- я на полу-отворенную дверь... А! въ корридорѣ стояли четыре карабинера. Стряпчій повторилъ вопросъ, и на этотъ разъ взглянулъ на меня.-- Какъ вамъ угодно! отвѣчалъ я. Сдѣлайте одолженіе! Онъ поклонился и сказалъ: -- черезъ полчаса я буду имѣть честь пріѣхать за вами. Тогда они оставили меня одного. Боже, какъ бы убѣжать! Нѣтъ ли какого нибудь средства? А я долженъ убѣжать! Да! сейчасъ же! Въ дверь, въ окно, чрезъ кровлю.... хотя бы при этомъ пришлось ободрать съ костей часть мяса... Ярость! Демоны! Проклятье! Чтобы пробить эту стѣну нуженъ мѣсяцъ времени съ хорошими орудіями... а у меня ни гвоздя, ни даже одного часа!

Консьержери.

Меня препроводили, какъ сказано въ протоколѣ. Впрочемъ, это путешествіе надобно описать. Только что, пробило восьмаго половина, на порогѣ моей кельи опять явился стряпчій.-- Мсье, сказала онъ, я жду васъ. Увы! не онъ одинъ ждалъ меня. Я всталъ и сдѣлалъ шагъ; мнѣ показалось, что втораго шага я не сдѣлаю, до того голова моя отяжелѣла, а ноги ослабѣли. Однако же я собрался съ силами и пошелъ довольно твердо. Выйдя изъ каземата, я оглянулся. Я любилъ его. Я покинулъ, его пустымъ и настежь отвореннымъ; открытый настежь казематъ -- странное зрѣлище! Впрочемъ онъ опустѣлъ ненадолго. Сегодня вечеромъ сюда ждутъ кого-то, говорятъ тюремщики, человѣка, котораго теперь приговариваютъ къ смерти въ уголовномъ судѣ. На поворотѣ корридора насъ догналъ пасторъ. Онъ завтракалъ. При выходѣ изъ тюрьмы директоръ любезно взялъ меня за руку и подкрѣпилъ конвой еще четырьмя инвалидами. Когда я проходилъ мимо лазарета, какой-то умирающій старикъ крикнулъ мнѣ: до свиданія! Мы вышли во дворъ; я вздохнулъ свободнѣе и это меня облегчило. Не долго мы шли. На первомъ дворѣ стояла карата, запряженная почтовыми лошадьми: въ этой же самой каретѣ меня везли въ Бисетръ. Она въ родѣ длиннаго кабріолета и раздѣлена поперегъ проволочной рѣшеткой, плотной какъ вязанье. У каждаго отдѣленія была особая дверца, одна спереди, другая сзади экипажа. Все засалено, черно, грязно до того, что въ сравненіи съ этимъ при экипажемъ дроги -- парадная колесница. Прежде нежели войдти въ этотъ двухколесный гробъ, я оглянулся на дворъ тѣмъ отчаяннымъ взглядомъ, предъ которымъ должны бы рухнуть и самыя стѣны. Малый дворъ, обсаженный деревьями, былъ набитъ народомъ еще тѣснѣе, какъ было при отправкѣ каторжниковъ. Уже и тутъ толпа! Какъ и въ тотъ день, шла и теперь, изморозь, осенняя, ледяная -- идетъ въ эту минуту, когда я пишу эти строки, и весь день будетъ моросить она, и меня переживетъ. На мостовыхъ была слякоть, лужи; дворъ залитъ водой. Мнѣ отрадно было видѣть толпы людей на этой грязи. Мы сѣли въ карету: въ одно отдѣленіе стряпчій съ жандармомъ, въ другое -- я съ пасторомъ и другимъ жандармомъ. Вокругъ кареты четыре жандарма верхами. И такъ, кромѣ почтальона, восемь человѣкъ на одного. Когда я входилъ въ карету какая-то старуха въ сѣрыми глазами сказала: -- мнѣ это нравится лучше, нежели при пересылкѣ галерниковъ! Повѣрю. Это зрѣлище компактнѣе; его удобное обнять однимъ взглядомъ; тутъ глаза не такъ разбѣгаются. И мило и удобно. Тутъ одинъ только человѣкъ и онъ одинъ терпитъ столько же мученій сколько всѣ каторжники вмѣстѣ. Это зрѣлище, можно сказать, вкуснѣе, какъ эссенція какого нибудь напитка. Карета тронулась въ путь. Глухо прогудѣла она, проѣзжая подъ сводомъ воротъ и при поворотѣ на улицу. Тяжелыя ворота Бисетра захлопнулись за нами. Я чувствовалъ то же, что чувствуетъ погребаемый въ летаргическомъ снѣ: самосознаніе при мнѣ, а чувства будто окаменѣли. Смутно долетали моего слуха отрывистое бряцанье бубенчиковъ на лошадяхъ, стукъ окованныхъ колесъ по мостовой и скрипъ каретнаго кузова при толчкахъ объ ухабы, топотъ копытъ жандармскихъ лошадей и щелканье бича почтальона. Все это сливалось въ какой-то вихрь, и этотъ вихрь мчалъ меня! Сквозь рѣшетчатое каретное окошко, я прочелъ надпись крупными буквами надъ главными воротами Бисетра: Богадѣльня для престарѣлыхъ. -- Вотъ какъ! подумалъ я, -- такъ есть люди, которые состарѣваются въ Бисетрѣ. И какъ оно бываетъ во время дремоты, я всячески переворачивалъ эту мысль въ моемъ умѣ, изнуренномъ страданьями. Вдругъ карета своротила съ дороги, и я увидѣлъ другую картину въ рамкѣ каретнаго окошка. Явились башни собора парижской Богоматери, синѣвшія сквозь туманъ, влажнымъ саваномъ покрывавшій городъ. Мысли мои въ ту же минуту измѣнились. Стоящимъ на башнѣ, гдѣ флагъ, будетъ отлично видно! сказалъ я самъ себѣ, глупо улыбаясь. Кажется, въ эту самую минуту пасторъ сталъ мнѣ опять что-то говорить; я терпѣливо слушалъ. Въ ушахъ моихъ уже раздавался стукъ колесъ, щелканье бича, стукъ копытъ... одинъ лишній звукъ тутъ уже ровно ничего не значитъ. Я молча выслушивалъ это однообразное паденіе словъ и оно усыпляло меня какъ журчаніе фонтана; и слова мелькали мимо моихъ ушей, какъ мелькали передъ глазами деревья, окаймлявшіе дорогу. Вдругъ меня пробудилъ рѣзкій голосъ стряпчаго: -- Ну что, господинъ аббатъ, сказалъ онъ пастору почти веселымъ голосомъ.-- Не слыхали ли вы чего новенькаго? Пасторъ за собственными разговорами и стукомъ колесъ, не слыхалъ вопроса. -- Эхъ! громко крикнулъ стряпчій, стараясь заглушить стукъ колесъ: -- адская карета! Дѣйствительно, адская! Онъ продолжалъ: -- Право такъ! Это какой-то подвижной казематъ, невозможно слышать другъ друга. Что я такое говорилъ? Не припомните ли, что я такое сказалъ почтенному аббату? Да, знаете ли вы важную сегодняшнюю новость. Я вздрогнулъ, какъ будто рѣчь шла обо мнѣ. -- Нѣтъ, отвѣчалъ пасторъ, который наконецъ разслушалъ, что ему говорили: -- сегодня утромъ я не успѣлъ прочитать газетъ: пересмотрю ихъ вечеромъ. Когда я цѣлый день бываю занятъ, то велю обыкновенно привратнику отдавать мнѣ при возвращеніи домой, и тогда читаю. -- Однако же, возразилъ стряпчій, не можетъ бытъ, чтобы вы этого не знали. Городская новость! Новость сегодняшняго утра! Я рѣшался сказать ему:-- Кажется, я ее знаю. Стряпчій взглянулъ за меня.-- Вы! Неужто! Скажите-же въ такомъ случаѣ, какого вы о ней мнѣнія?! -- Какой вы любопытный! сказалъ я. -- Почему же любопытный? возразилъ стряпчій.-- У каждаго свое политическое убѣжденіе. Я слишкомъ уважаю васъ, чтобы не допускать въ васъ своего мнѣнія. Что до меня, я совершенно согласенъ съ возстановленіемъ національной гвардіи. Я былъ сержантомъ въ нашемъ кварталѣ, я это, право, очень пріятно. Я прервалъ его.-- Я никакъ не думалъ, что вы говорите объ этой новости. -- А то о какой же? Про какую же новость вы мнѣ сказали?.. -- Я говорилъ вамъ о другой новости, которая сегодня занимаетъ весь городъ! Дуракъ меня не понялъ; я возбудилъ въ немъ любопытство. -- Другая новость? Да отъ кого же вы могли узнать. Что это такое? Скажите пожалуйста!.. Не знаете ли вы, господинъ аббатъ? Можетъ быть до васъ она дошла еще прежде... Сдѣлайте милость, скажите, что женою? Въ чемъ дѣло? Я страстный охотникъ до новостей, я разсказываю ихъ президенту и это его забавляетъ! И наговорилъ кучу пустяковъ! То обращался онъ къ пастору, то ко мнѣ, а я отвѣчалъ ему только я пожимая плечами. -- Да о чемъ же выдумаете? спросилъ онъ меня. -- Думаю о томъ, что сегодня вечеромъ перестану думать. -- А а! вотъ что! Ну, я вамъ, скажу, вы очень печальны. Господинъ Кастенъ разговаривалъ. Потомъ, онъ продолжалъ послѣ минутнаго молчанія:-- я сопровождалъ и г Папавуана. На немъ была надѣта его выдровая фуражка и онъ курилъ сигару. Ларошельскіе молодцы говорили между собой, не все же говорили. Опятъ помолчалъ. -- Угорѣлые! полоумные! Съ какимъ презрѣніемъ они на всѣхъ посматривали. Но что до васъ касается, молодой человѣкъ, то я нахожу, что вы очень задумчивы. -- Молодой человѣкъ! возразилъ я:-- да я постарше васъ! Потому что съ каждой четвертью часа я старѣю цѣлымъ годомъ. Онъ быстро обернулся, нѣсколько минутъ смотрѣлъ на меня съ недоумѣвающимъ удивленьемъ, потомъ тяжело засмѣялся. -- Полно вамъ шутить! Ну можно ли, чтобы вы были старше меня? Я гожусь вамъ въ дѣдушки. -- Я не намѣренъ смѣяться! отвѣчалъ я ему серьезно. Онъ открылъ табакерку. -- Ну полноте, не сердитесь. Понюхайте табачку и помиримся. -- Не бойтесь моей досады! Мнѣ недолго досадовать. Въ эту минуту отъ толчка кареты его табакерка ударилась объ раздѣлявшую насъ проволочную сѣтку и открытая упала за подъ къ ногамъ жандарма. -- Проклятая рѣшетка! вскричалъ стряпчій. Потомъ оборотился ко мнѣ: -- Не несчастный ли я человѣкъ? Весь табакъ просыпалъ! -- Я теряю больше васъ! отвѣчалъ я съ улыбкой. Онъ попробовалъ подобрать табакъ, ворча при этомъ:-- больше меня... легко сказать, а каково мнѣ ѣхать до Парижа безъ табаку! Просто горе! Пасторъ сказалъ ему нѣсколько словъ въ утѣшеніе, и, можетъ быть и я ошибся -- но мнѣ показалось, что это было продолженіе тѣхъ увѣщаній, которыя онъ сначала обращалъ ко мнѣ. Мало по малу стряпчій и пасторъ затѣяли разговоръ; я предоставилъ имъ говорить, а себѣ -- думать. Когда мы подъѣзжали къ заставѣ, мнѣ показалось, что городской шумъ сильнѣй обыкновеннаго. Карета на минуту остановилась у таможенной рогатки: въ нее заглянули городскіе досмотрщики. Если бы вели на бойню быка или барана, за нихъ заплатили бы установленную пошлину въ пользу города, но человѣческую голову пропускаютъ безпошлинно. Мы проѣхали. Миновавъ бульваръ, карета помчалась по старымъ извилистымъ улицамъ предмѣстья Сен-Марсо и Сите, которыя разбѣгаются по разнымъ направленьямъ, какъ тропинка въ муравейникѣ. Стукъ колесъ по мостовой этихъ улицъ былъ такъ скоръ и гулокъ, что заглушилъ самый городской шумъ. Выглядывая изъ окна и замѣтилъ, что толпы прохожихъ останавливаясь смотрятъ въ карету, дѣти бѣгутъ за ней. Я замѣтилъ еще, на перекресткахъ, оборванныхъ старухъ и стариковъ поодиночкѣ, а гдѣ и попарно -- держащихъ въ рукѣ пачки печатныхъ листковъ; и прохожіе разбирали ихъ на расхватъ, вырывая другъ у друга... Часы палаты пробили девятаго половину, въ ту минуту когда мы въѣзжали во дворъ Консьержери. Ледяной холодъ оковалъ меня, когда я взглянулъ на больщую лѣстницу, черную часовню, мрачныя будки. Когда остановилась карета, я подумалъ, что вмѣстѣ съ ней остановится во мнѣ и біеніе сердца. Я собралъ всѣ свои силы... Ворота отворились съ быстротой молніи: я вышелъ иъ подвижнаго каземата, и большими шагами прошелъ мимо двухъ рядовъ солдатъ... Уже и здѣсь стояла толпа на проходѣ! Проходя до обширнымъ галлереямъ палаты правосудія, я воображалъ себя почти свободнымъ; но твердость; и спокойствіе покинули меня, когда предо мной опять явились низенькіе двери, потайныя лѣстницы, мрачные своды, темные корридоры, по которымъ ходятъ одни только приговаривающіе -- или -- приговоренные къ смерти. Стряпчій слѣдомъ шелъ за мной. Пасторъ уѣхалъ, обѣщая возвратиться черезъ два часа: у него были свои дѣла. Меня довели до кабинета директора, которому стряпчій сдалъ меня. Это былъ размѣнъ. Директоръ попросилъ его подождать минуту, говоря, что, ему сейчасъ дадутъ еще дичинки, для препровожденія въ Бисетръ, въ каретѣ. Рѣчь шла вѣроятно о сегодняшнемъ приговоренномъ, который вечеромъ ляжетъ спать на едва помятую мною охапку соломы.-- Хорошо, отвѣчалъ стряпчій директору:-- я подожду минутку; мы заодно напишемъ оба отношенія! И прекрасно. Меня въ ожиданіи ввели въ небольшую комнату, смежную съ директорскимъ кабинетомъ. Дверь разумѣется крѣпко на крѣпко замкнули. Не знаю, о чемъ я думалъ, и долго ли былъ тутъ, какъ грубый хохотъ, раздавшійся у самаго уха, пробудилъ меня отъ задумчивости. Я поднялъ глаза и вздрогнулъ. Я былъ не одинъ въ комнатѣ: со мною былъ еще человѣкъ, мужчина лѣтъ пятидесяти пяти, средняго роста, сутуловатый, съ морщиноватымъ лицомъ, сѣдоватыми волосами, съ сѣрыми косыми глазами, съ ядовитой улыбкой на лицѣ; грязный, въ лохмотьяхъ, отвратительный. Я и не замѣтилъ, какъ дверь отворилась, выплюнула его и снова захлопнулась. Если бы такъ же смерть могла подкрасться ко мнѣ! Нѣсколько минутъ мы посматривали другъ на друга,-- онъ, продолжая хохотать -- хохотомъ, напоминавшимъ мнѣ предсмертный колоколецъ умирающаго; я -- съ удивленіемъ и испугомъ. -- Кто вы? сказалъ я наконецъ. -- Смѣшной вопросъ! отвѣчалъ онъ. Я -- свѣжинка. -- Это что же такое: свѣжинка? Мой вопросъ усилилъ его веселость. -- Это значитъ, отвѣчалъ онъ сквозь смѣхъ, что черезъ шесть недѣль кумъ запрячетъ въ корзинку мою сорбонну , точно также какъ твой чурокъ -- черезъ шесть часовъ. Эге! понялъ теперь? {Слова эти объяснены въ главѣ V.} Дѣйствительно, я поблѣднѣлъ и волоса дыбомъ встали у меня на головѣ! Это былъ вновь приговоренной къ смерти, котораго ожидали въ Бисетрѣ, мой преемникъ: Онъ продолжалъ: -- Ты еще что хочешь звать? Вотъ тебѣ, пожалуй, вся моя исторія. Я сынъ ловкаго штукаря; жаль только; что Шарло {Палачъ.} въ одинъ прекрасный день повязалъ ему галстукъ. Въ тѣ времена еще вдовушка въ ходу была. Шести лѣтъ я остался круглымъ сиротой: лѣтомъ я кувыркался колесомъ на проѣзжихъ дорогахъ, чтобы выманить у проѣзжавшихъ грошъ, другой; а зимой босикомъ въ разорванныхъ штанахъ бѣгалъ по замерзлой грязи, свистя въ посинѣлые кулаки. Девяти лѣтъ -- пустилъ въ ходъ своихъ косыхъ {Руки.}, при случаѣ очищалъ яму {Карманъ.}, плелъ шелуху {Кралъ шинели.}. Десяти лѣтъ я уже былъ мастакомъ {Мазурикомъ.}. Потомъ свелъ знакомства; и семнадцати лѣтъ былъ скрипуномъ {Мошенникъ.}. дѣлалъ взломы въ бочкахъ {Лавки и магазины.}, поддѣлывалъ вертуновъ {Ключи.}: Меня и поймали; такъ какъ я былъ уже на возрастѣ, то и сослали въ гребную флотилію {На галеры.}. Каторга -- штука тяжелая: спишь на голыхъ доскахъ, пьешь чистую воду, ѣшь черный хлѣбъ, таскаешь за собой ядро, въ которомъ нѣтъ проку; солнцемъ тебя печетъ да палками жарятъ. Да сверхъ того, башку выстругаютъ, а у меня были славные, русые волосы! Чортъ ихъ побери! отжилъ! лѣтъ отбарабанилъ и минуло мнѣ тридцать два. Дали мнѣ въ одно прекрасное утро паспортъ и шестьдесятъ шесть франковъ заработанныхъ на галерахъ, по шестнадцати часовъ въ сутки, по тридцати дней въ мѣсяцъ, по двѣнадцати мѣсяцевъ въ годъ. Все равно, я, съ моими шестидесяти шестью франками, задумалъ остепениться, и подъ моими лохмотьями забилось, сердце. Чертъ бы побралъ мой распроклятый паспортъ, онъ былъ желтый съ подписью: былъ на галерахъ. Его слѣдовало показывать всюду, куда бы я ни прибылъ на жительство, и каждое восемь дней предъявлять мэру той деревни, гдѣ мнѣ велѣли гнить. {Жить.} Славная рекомендація! Галерникъ, каторжникъ! Меня чуждались какъ пугала, дѣти бѣгали отъ меня, двери, передъ носомъ захлопывали. Никто не давалъ работы. Деньги мои я проѣлъ; а жить надобно чѣмъ нибудь. Я протягивалъ къ людямъ мои здоровыя руки, прося работы, меня выталкивали въ шею. Я брался работать поденно за пятнадцать, за десять, за пять су. Нѣтъ! что тутъ станешь дѣлать? Разъ, я былъ голоденъ и вышибъ стекло въ булочной, схватилъ хлѣбъ, а меня схватилъ булочникъ. Къ хлѣбу я и не прикасался, но за это меня присудили на вѣчныя галеры, да еще на плечѣ каленымъ желѣзомъ три буквы выжгли -- хочешь, покажу. Это на судейскомъ діалектѣ зовется: вторичнымъ поползновеніемъ. И такъ я опять покатилъ на обратный {Вторично на галеры.}, опять въ Тулонъ, и на этотъ разъ подъ зеленую шапку {Приговоренный на всегда.}. Надобно было улизнуть. Для этого слѣдовало прокопать три стѣны, распилить двѣ цѣпи -- а у меня былъ гвоздь. Я -- далъ тягу. Выпалили изъ пушки... потому что намъ, какъ римскимъ кардиналамъ, почетъ: и въ красное платье одѣваютъ и стрѣляютъ изъ пушекъ, когда мы уходимъ со двора. Пожгли они порохъ попустому. На этотъ разъ я былъ, правда, безъ желтаго билета, но за то и безъ денегъ. Повстрѣчался, съ пріятелями, которые подобно мнѣ срокъ выслужили, либо сѣть прогрызли. Ихъ голова предложилъ мнѣ вступить въ ихъ компанію, а они смолу варили {Убивали на большихъ дорогахъ.}. Я согласился, и чтобы жить, сталъ убивать: то нападали мы на дилижансъ, то на почтовой брикъ, то на коннаго гуртовщика. Деньги обирали; карету или гурты пускали на всѣ четыре стороны, а убитыхъ хоронили подъ деревомъ, причемъ старались, чтобъ ноги изъ-подъ земли не торчали; потомъ плясали на могилѣ, чтобы притоптать землю, чтобы кто не замѣтилъ, что она изрыта. Такъ я и состарѣлся, сидя на сторожѣ въ кустахъ, проводя ночи подъ открытымъ небомъ; бродя изъ лѣсу въ лѣсъ... хоть и жутко, да за то свободенъ, и самъ себѣ господинъ. Но всему есть конецъ -- дѣло извѣстное. Разъ ночью веревочники {Жандармы.} захватили насъ. Мой товарищи разбѣжались, а я, какъ самая старая крыса, попался въ когти котовъ въ трёхъ-угольныхъ шляпахъ. Приволокли меня сюда. Я уже прошелъ по всѣмъ ступенькамъ, кромѣ одной. Теперь мнѣ, что платокъ утащить, что человѣка убить -- все одно, накажутъ одинаково, ради совокупности, отдадутъ косарю {Палачъ.}. Мое слѣдственное дѣло не долго тянулось. Да и хорошо, потому что ужь я старѣть началъ и ни къ чему до годенъ. Отецъ мой женился на вдовушкѣ {Былъ повѣшенъ.}, а я поступаю въ монастырь на Плачевную гору {Умру на гильотинѣ.}. Вотъ тебѣ, дружище, и вся моя исторія. Слушая его, я какъ-то отупѣлъ. Онъ захохоталъ громче прежняго и хотѣлъ взять меня за руку. Я съ ужасомъ отшатнулся. -- Другъ, сказалъ онъ, ты видно не изъ храбрыхъ. Смотри не разнюнься передъ курносой {Не струсь передъ смертью.}, Самая скверная минута -- когда привезутъ на плакарду {Гревская площадь.}. А тамъ -- мигомъ покончутъ. Жаль, не могу я тебѣ на мѣстѣ показать, какъ топоръ по блоку пускаютъ. Пожалуй, я и аппелляціи не подамъ, чтобы меня за одно съ тобой сегодня обкарнали. У нихъ будетъ одинъ пасторъ, хочешь, я пожалуй тебѣ его уступлю. Видишь ли, я добрый малый. А? Какъ думаешь? По рукамъ, что ли? И онъ опять подошелъ ко мнѣ. -- Нѣтъ, сударь, отвѣчалъ я, отдаляя его, благодарю васъ. Опять онъ захохоталъ мнѣ въ отвѣтъ.-- Ага! сударь! маркизъ? Вы видно маркизъ? Я прервалъ его: -- Другѣ мой, я хочу помолиться. Оставьте меня. Звукъ моего голоса поразилъ старика, веселость его изчезла. Онъ покачалъ своей сѣдой, полуплѣшивой головой, потомъ, царапая свою мохнатую грудь подъ рубахой. Понимаю, сказалъ онъ. Потомъ онъ произнесъ, послѣ нѣсколькихъ минутъ молчанія: -- Что вы маркизъ, это прекрасное дѣло -- но на васъ надѣтъ отличный сюртукъ, который вамъ уже не долго послужитъ, а достанется, палачу. Подарите-ко его мнѣ, а я продамъ, и табачку куплюь Я снялъ сюртукъ и отдалъ. Онъ захлопалъ въ ладоши, какъ дитя. Потомъ видя, что, я дрожу изъ одной рубашкѣ, онъ сказалъ: вамъ, сударь, холодно;, такъ вы вотъ это.надѣньте; и отъ дождя закроетесь и будете.на телѣжкѣ прилично одѣты. И онъ снялъ свою грубую сѣрую куртку и накинулъ мнѣ на плечи; я не сопротивлялся. Я только прислонился къ стѣнѣ... Не могу выразить своихъ чувствъ къ этому человѣку. Онъ между тѣмъ разглядывалъ мой сюртукъ, переворачивалъ его и ежеминутно радостно вскрикивалъ:-- Карманы-то новехоньки! И воротникъ не засаленъ... О, да мнѣ за него франковъ пятнадцать дадутъ! Экая благодать! Вотъ мнѣ и табакъ на всѣ шесть недѣль! Дверь отворилась. За нами пришли, чтобы меня вести въ комнату, гдѣ приговоренный садитъ до отъѣзда на площадь; а его -- въ Бисетръ. Онъ, смѣясь, всталъ среди конвоя и сказалъ жандармамъ:-- Смотрите, не ошибитесь! Мы съ этимъ господиномъ, помѣнялись шелухой, такъ вы не примите меня за него... Нѣтъ, чортъ возьми. Теперь я еще погожу умирать... у меня на шесть недѣль будетъ табачку. Старый злодѣй отнялъ мой сюртукъ, а мнѣ далъ лохмотья, свою позорную куртку. На кого я теперь; сталъ похожъ? Я уступилъ ему свой сюртукъ не по безпечности, не изъ жалости, а просто потому что онъ сильнѣе меня. Если бъ я честью не отдалъ, онъ бы избилъ меня своими сильными кулаками. Изъ жалости! какая тутъ жалость? Во мнѣ кипятъ дурныя чувства. Я хотѣлъ задушить своеручно этого стараго разбойника! Подъ ногами въ пыль растереть! Сердце мое полно горечи и ярости. Я думаю, во мнѣ порвался желчный пузырь. Какъ золъ человѣкъ передъ смертью! Меня ввели въ комнату, въ которой кронѣ четырехъ голыхъ стѣнъ ничего нѣтъ. Само собою, что окна съ множествомъ рѣшетокъ; двери со множествомъ замковъ. Я попросилъ, чтобы мнѣ дали столъ, стулъ и письменныя принадлежности. Все это мнѣ принесли. Я попросилъ, чтобы принесли кровать. Сторожъ съ такимъ удивленіемъ посмотрѣлъ на меня, точно хотѣлъ сказать: зачѣмъ? Однако же въ углу соорудили какую-то койку. Тотчасъ же явился жандармъ и умѣстился въ моей, такъ называемой, комнатѣ. Не боятся ля они, что я задушу себя подъ тюфякомъ? Десять часовъ! Бѣдная дочь моя! Еще шестъ часовъ -- и я умру! Превращусь въ какую-то гадость которую притащутъ на холодный столъ анатомическаго театра. Въ одномъ углу снимутъ слѣпокъ съ головы, а въ другомъ будутъ препарировать, мой трупъ.... потомъ остатками набьютъ гробъ и свезутъ въ Кланаръ! Вотъ что будетъ съ твоимъ отцомъ, вотъ что съ нимъ сдѣлаютъ эти люди, изъ которыхъ ни одинъ не ненавидитъ меня, котораго всѣ они жалѣютъ, и могли бы спасти! А они убьютъ меня. Понимаешь ли ты это, Марія? Убьютъ, такъ хладнокровно, съ церемоніей, ради общественнаго блага! Господи! Господи!! Бѣдная ты, моя крошка! Отецъ такъ любилъ тебя, такъ цаловалъ твою бѣленькую душистую шейку, игралъ твоими шелковистыми кудрями, бралъ твое кругленькой личико въ руки, заставлялъ тебя прыгать у себя на колѣняхъ, а по вечерамъ складывалъ твои ручонки и училъ молиться Богу! О! если бы присяжные видѣли мою Марію, они бы поняли, что не слѣдуетъ убивать отца трехлѣтней малютки! Подростетъ она -- если доживетъ -- что изъ нея будетъ? Отецъ ея будетъ воспоминаньемъ простонародья. При воспоминаніи обо мнѣ, при моемъ имени, она покраснѣетъ, а сама будетъ отвержена, презрѣна, опозорена, изъ-за меня, изъ-за меня -- который обожаетъ ее всѣми силами души. О, моя малютка, птенчикъ мой ненаглядный! Неужели ты будешь ужасаться и стыдиться меня? Проклятый! Какое преступленіе я совершилъ, какое преступленіе изъ-за меня совершаетъ все общество! Неужели къ вечеру меня не будетъ въ живыхъ? Неужели это я? Неужели, для меня и этотъ глухой ропотъ народа на улицѣ, и жандармы, готовящіеся въ казармахъ, и пасторъ въ черной рясѣ, и, тотъ ... онъ, съ красными руками?... И все это для меня? И я -- умру! Я -- сидящій здѣсь, дышащій, движущійся, сидящій за столомъ, который похожъ на обыкновенные столы, я -- мыслящій, чувствующій?... Если бы я еще зналъ устройство этой машины, и какъ она убиваетъ; но къ пущему моему ужасу -- не знаю! Имя-то само, по себѣ страшно, я я до сихъ поръ понять не могу, какъ выговаривалъ, писалъ это слово! Эти девять буквъ, ихъ очертаніе, ихъ видъ внушаютъ ужасъ, и въ самомъ имени ея изобрѣтателя доктора звучитъ что-то роковое! При этомъ словѣ въ моемъ разумѣ является смутный очеркъ машины. Каждая буква имени -- какъ будто ея составная часть. Я ежеминутно складываю и разбираю отдѣльныя части этой сложной машины. Распросилъ бы кого нибудь... а то не знаю, какъ тутъ надобно дѣйствовать. Кажется, устройство ея такого рода: доска, на эту доску меня положатъ ничкомъ. Ахъ! кажется, волосы, мои посѣдѣютъ прежде, нежели голова падетъ подъ топоромъ! Однако же, разъ въ жизни я ее видѣлъ. Однажды, часовъ въ одиннадцать утра я проѣзжалъ въ каретѣ по Гревской площади. Вдругъ карета остановилась, Площадь была покрыта народомъ. Я выглянулъ изъ дверецъ. Гревская площадь была какъ, будто вымощена головами, а на набережной на парапетахъ стояли мужчины, женщины, дѣти. выше всѣхъ головъ я увидѣлъ какія-то красныя перила, которыя приколачивали трое людей. Въ этотъ самый день должны были казнить приговореннаго къ смерти и ставили машину. Я отвернулся, не успѣвъ разглядѣть. Подлѣ кареты женщина говорила ребенку: -- посмотри! Топоръ худо скользитъ по жолобу, и они смазываютъ края сальнымъ огаркомъ. Сегодня вѣроятно происходить то же самое. Пробило одиннадцать. Теперь они вѣроятно смазываютъ жолобы. На этотъ разъ я не отвернусь. О,.мое помилованіе! Можетъ быть, меня еще помилуютъ. Король на меня не сердится. Попрошу сходить за адвокатомъ, скорѣй за нимъ! Я выбралъ галеры. Пять лѣтъ каторги, и дѣло съ концомъ, или двадцать, или на вѣки, съ наложеніемъ клеймъ каленымъ желѣзомъ. Лишь бы пощадили жизнь! Каторжникъ на галерахъ все же двигается, видитъ солнце. Пасторъ возвратился. У него сѣдые волосы, взглядъ кроткій, лицо доброе, почтенное; и дѣйствительно, это прекрасный, рѣдкой души человѣкъ. Сегодня утромъ онъ высыпалъ весь свой кошелекъ въ руки арестантовъ. Отчего только въ голосѣ его нѣтъ, ничего трогательнаго и трогающаго? Отчего до сихъ поръ онъ не сказалъ мнѣ ни слова, которое запало бы мнѣ въ разумъ или сердце? Сегодня утромъ я былъ внѣ себя. Я едва слышалъ, что онъ говорилъ. Однако же слова его показались мнѣ безполезными, и я остался равнодушнымъ. Они скользили мимо ушей моихъ, какъ холодная изморозь скользитъ по оконницѣ. Теперь же, когда онъ пришелъ ко мнѣ, видъ его быль мнѣ отраденъ. Изъ всѣхъ людей, подумалъ я, одинъ онъ еще человѣкъ для меня. И я жаждалъ услышать отъ него доброе, утѣшительное слово. Мы сѣли, онъ на стулъ, я на постель. Онъ сказалъ: -- сынъ мой! и это слово растворилоа мнѣ сердце. Онъ продолжалъ: -- Сынъ мой, вѣруете ли въ Господа? -- Вѣрую, батюшка! отвѣчалъ я. -- Воруете ли во святую апостольскую, католическую церковь? -- Охотно! отвѣчалъ я. -- Сынъ мой, вы какъ будто сомнѣваетесь... И онъ пустился въ длинныя разсужденія, и долго говорилъ, и сказалъ много словъ; потомъ, полагая, что этого достаточно, всталъ, первый разъ во все время взглянулъ мнѣ въ лицо и спросилъ: -- что скажете? Признаюсь -- сначала я слушалъ его съ жадностью, потомъ съ покорностью: Я тоже всталъ и отвѣчалъ!-- батюшка, сдѣлайте милость, оставьте меня одного. Онъ спросилъ: -- когда же придти? -- Я васъ увѣдомлю. Онъ вышелъ, не говоря ни слова, покачавъ головой, какъ будто желая сказать: безбожникъ! Нѣтъ, какъ бы низко ни упалъ я, но я не безбожникъ, и Богъ мнѣ свидѣтель, что и въ Него вѣрую. Но что сказалъ мнѣ этотъ старичокъ? Ни слова, прочувствованнаго, умилительнаго, окропленнаго слезами, исторгнутаго живьемъ изъ души, ничего отъ сердца. Напротивъ, рѣчь его была какая-то странная, нерѣшительная, примѣнимая ко всякому человѣку. Она была насыщена тамъ, гдѣ должна была быть глубокой, плоска -- гдѣ должна бы бытъ простой... Это быль родъ сантиментальной проповѣди исеминарской элегіи. Кой-гдѣ латинскій текстъ изъ Святаго Августина или Ѳомы Аквинскаго; что ли! Кромѣ того, пасторъ точно отвѣчалъ урокъ, задолбленный и двадцать разъ репетированный! Глаза его были безъ взгляда, голосъ безъ чувства, руки безъ движенія. Да и какъ быть иначе? Этотъ пасторъ -- штатный тюремный духовникъ. Его должность состоитъ въ утѣшеніи и увѣщаніи, онъ этимъ кормится. Арестанты и каторжники -- вотъ пружины его краснорѣчія. Онъ ихъ исповѣдуетъ, уговариваетъ -- по казенной надобности. Онъ состарѣлся, провожая людей на смерть. Онъ давно привыкъ къ тому, что другахъ людей приводитъ въ трепетъ. Его напудренные волосы лежатъ себѣ спокойно на головѣ и не подымаются дыбомъ. Каторга и плаха для него дѣло обыденное. Онъ насытился ужасами. У него должно быть есть такая тетрадочка: на одной страницѣ слово къ галерникамъ, на другой -- слово къ приговореннымъ къ смерти. Наканунѣ его повѣщаютъ, что завтра въ такой-то надобно посѣтитъ такого-то; кого? Галерника или приговореннаго? и, судя по надобности, прочтетъ ту или другую страницу, и идетъ куда нужно. Такъ и значитъ, что идущіе въ Тулонъ или на Гревскую площадь, для него -- общія мѣста, и самъ онъ для нихъ -- общее мѣсто. Отчего бы вмѣсто этого не пригласили какого нибудь деревенскаго священника, молодаго или старика, изъ перваго прихода! Отчего бы не позвать его отъ теплаго комелька, отъ книги, за которой бы этотъ человѣкъ сидѣлъ въ ту минуту, когда ему сказали бы: -- человѣкъ готовится къ смерти и вы должны его напутствовать. Будьте при немъ, когда ему свяжутъ руки, когда ему остригутъ волосы; сядьте съ нимъ на позорную телѣгу, съ распятіемъ въ рукахъ, и сядьте тамъ, чтобы загородить собой палача; по тряской мостовой доѣзжайте съ нимъ до Гревской площади, пройдите съ нимъ сквозь кровожадную толпу, у самой плахи обнимите его, и пробудьте тутъ до тѣхъ поръ, покуда ему не отдѣлятъ голову отъ туловища. Пусть приведутъ ко мнѣ этого священника, блѣднаго, дрожащаго; пусть меня бросятъ въ его объятья, толкнутъ къ его ногамъ... Онъ прослезится, мы оба поплачемъ, и онъ будетъ краснорѣчивъ, и я буду успокоенъ, и я перелью скорбь моего сердца въ его сердце, вручу ему душу мою, а онъ передастъ ее Богу. А этотъ старичокъ? Что онъ для меня? Что я для него? Тварь ничтожной породы, тѣнь,-- одна изъ множества тѣней, имъ видѣнныхъ, единица, которую прибавятъ къ общей суммѣ, казненныхъ. Можетъ быть, я и не правъ, отталкивая его отъ себя, онъ хорошъ, а я дуренъ... Увы! Это не моя вина. Мое тлетворное дыханье, дыханье приговореннаго къ смерти, отравляетъ все. Мнѣ принесли ѣсть, они воображаютъ, что мнѣ нужно. Кушанье изящно приготовлено, кажется, жареный цыпленокъ и еще что-то... Попробовалъ я поѣсть, но при первомъ же кускѣ выплюнулъ... Кушанье показалось мнѣ горькимъ и вонючимъ!.. Вошелъ мужчина со шляпой на головѣ, который, едва взглянувъ на меня, вынулъ изъ кармана складной аршинъ и сталъ мѣрять стѣну снизу вверхъ, по временамъ громко говоря: -- такъ! или -- нѣтъ, не такъ! Я спросилъ у жандарма, кто это? Помощникъ тюремнаго архитектора. Я съ своей стороны возбудилъ его любопытство. Онъ въ полголоса спросилъ о чемъ-то сопровождавшаго его сторожа, потомъ съ минуту посмотрѣвъ на меня безпечно, покачалъ головой, опятъ принялся мѣрять и разговаривать. Окончивъ работу, онъ подошелъ ко мнѣ и громко сказалъ:-- черезъ полгода, мой любезнѣйшій, эта тюрьма будетъ перестроена и будетъ гораздо лучше. Жестъ его какъ будто досказалъ: жаль только, что вамъ это ни къ чему! Онъ чуть не улыбнулся. Я ждалъ отъ него игривой шуточки, въ родѣ тѣхъ, какія отпускаютъ молодой женщинѣ по возвращеніи ея изъ-подъ вѣнца. Мой жандармъ, старый инвалидъ съ шевронами, отвѣчалъ за меня. -- Сударь, сказалъ онъ, не годился какъ громко говоритъ въ комнатѣ покойника. Архитекторъ ушелъ. Я стоялъ какъ одинъ изъ камней, которые онъ мѣрялъ. Послѣ того со мной случилось смѣшное приключеніе. Стараго добраго жандарма смѣнили, и я, неблагодарный, даже не пожалъ ему руки. Вмѣсто него пришелъ другой, съ приплюснутымъ лбомъ, воловьими глазами и тупымъ выраженіемъ лица. Впрочемъ я не обратилъ на него особеннаго вниманія. Я сѣлъ спиной къ дверямъ, у стола, поглаживая лобъ рукою, чтобы освѣжиться. Мысли мои путались. Кто-то легко тронулъ меня за плечо, я поднялъ голову. Это былъ новый жандармъ, оставленный въ моей комнатѣ. Вотъ что, сколько могу припомнить, онъ сказалъ мнѣ: -- Рѣшенный, доброе у васъ сердце? -- Нѣтъ, отвѣчалъ я. Мой рѣзкій отвѣтъ кажется его смутилъ; однако же онъ продолжалъ нерѣшительно; -- Нельзя же быть злымъ ради удовольствія. -- Почему бы и нѣтъ? возразилъ я. Если вы только это хотѣли сказать мнѣ, то можете меня оставить. Вы къ чему меня объ этомъ спросили? -- Виноватъ, отвѣчалъ онъ.-- Всего два слова. Вотъ въ чемъ дѣло: хотите ли осчастлививъ бѣднаго человѣка? Вамъ это равно.ничего не будемъ стоить... Неужели вы не рѣшитесь? Я пожалъ плечами. -- Да что вы, изъ сумашедшаго дома что ли? Странную вы выбрали урну, чтобы вынуть счастливый жребій. Какъ и кого я могу осчастливить? Онъ понизилъ голосъ и съ таинственнымъ видомъ, плохо ладившимъ съ его идіотской физіономіей, сказалъ: -- Да, рѣшенный, да, счастіе! благополучіе! И все это вы можете сдѣлать. Я, изволите видѣть, бѣдный жандармъ. Служба тяжелая, жалованьице легонькое, у меня собственная, лошадь и это мое разоренье. Я и вздумалъ взять билеты въ лоттерею... надо же чѣмъ нибудь промышлять! До сихъ поръ, сколько ни бралъ балетовъ -- все пустышки. Ищу, ищу такихъ, чтобы навѣрняка выиграть, и все верчусь вокругъ да около. Беру, напримѣръ, нумеръ 76, а 77 выигрываетъ. Перемѣняю, -- и все мало толку... Позвольте, я сейчасъ доскажу: -- кажется, что, извините... сегодня васъ рѣшатъ. Казненные, говорятъ, знаютъ навѣрное выигрышные нумера. Не будете ли столь добры, обѣщайте мнѣ пожаловать ко мнѣ завтра вечеромъ... вамъ это ничего не значитъ, и скажите три вѣрные нумера. Будьте спокойны, я покойниковъ не боюсь. А вотъ мой и адресъ. Попенкурскія казармы, лѣстница A, No 26, въ глубинѣ корридора. Вѣдь вы узнаетет меня, не правда ли? Если угодно, пожалуйте, даже сегодня вечеромъ. Я бы не отвѣтилъ этому олуху, если бы внезапная безумная надежда не промелькнула у меня въ головѣ. Въ моемъ отчаянномъ положеніи человѣкъ воображаетъ, что можетъ волоскомъ перерубить цѣпь. -- Слушай, сказалъ я, притворяясь, насколько это возможно готовящемуся къ смерти: -- дѣйствительно, я могу сдѣлать тебя богаче короля, дать тебѣ милліоны, но только съ условіемъ. Онъ вытаращилъ глаза. -- Съ какимъ? Все, что вамъ угодно. -- Вмѣсто трехъ вѣрныхъ нумеровъ, я тебѣ скажу четыре. Помѣняйся со мною одеждой. -- Только-то! вскричалъ онъ, отстегивая крючки у мундира. Я всталъ со стула. Я слѣдилъ за его движеніями съ замирающимъ сердцемъ, я уже мечталъ, какъ дверь отворится передѣ мною, одѣтымъ въ жандармскій мундиръ, какъ я выйду на улицу, на площадь и оставлю за собй палату правосудія. Но жандармъ сказалъ рѣшительно:-- да не затѣмъ ли вы хотите вырядиться, чтобъ бѣжать? Я понялъ, что все пропало. Однако же я отважился на послѣднюю, безполезную попытку. -- Да, бѣжать! сказалъ я, -- но ты будешь... Онъ меня прервалъ. -- Нѣтъ, нѣтъ? Видишь, какіе вы ловкіе! А какже мои нумера? Чтобы я узналъ ихъ, вамъ надобно умереть! Я закрылъ глаза и еще зажалъ ихъ руками, стараясь не забыть о настоящемъ, припоминая минувшее. Когда я мечааю, въ воображеніи моемъ являются воспоминанія дѣтства и юности, тихія, спокойныя, улыбающіяся -- какъ цвѣтущіе острова на мрачномъ морѣ мыслей, бушующихъ въ моей головѣ. Вижу себя ребенкомъ, свѣжимъ, румянымъ. Съ крикомъ бѣгаю я съ братьями по большой аллеѣ запущеннаго сада, въ которомъ протекли первые годы дѣтства, сада, принадлежавшаго прежде женскому монастырю. Черезъ заборъ виденъ мрачный свинцовый куполъ ВИль де-Грасъ. Черезъ четыре года, я опять въ саду, все еще ребенокъ, но уже мечтатель и страстный. Въ уединенномъ саду кромѣ молоденькая дѣвушка. Черноглазая испаночка, съ длинными черными волосами, съ золотистой загорѣлой кожей, яркими красными устами, румяными щечками; четырнадцатилѣтняя андалузянка, Пепа. Наши матери пустили насъ побѣгать вмѣстѣ -- а мы гуляемъ. Намъ велѣли играть, а мы разговариваемъ: оба одного возраста, но не одного пола. Однако же годъ назадъ мы бѣгали, боролись. Я отнималъ у Пепиты яблоки; билъ ее за птичье гнѣздо, и говорилъ; ништо тебѣ! И мы оба шли жаловаться другъ на дружку, и матери наши вслухъ насъ бранили, а втихомолку ласкали. Теперь она идетъ со мною подъ руку, и я доволенъ судьбой, и вмѣстѣ смущенъ. Мы идемъ тихо, разговариваемъ шопотомъ. Она уронила платокъ, я поднялъ и ваши руки задрожали, когда встрѣтились. Она говоритъ мнѣ о птичкахъ, о ясной звѣздочкѣ, которая брильянтомъ играетъ на багряномъ западѣ, сквозь вѣтви деревьевъ; или о своихъ пансіонскихъ подругахъ, платьяхъ, лентахъ. Мы говоримъ о вещахъ невинныхъ, а между тѣмъ краснѣемъ. Въ дѣвочкѣ пробуждается дѣвушка. Въ тотъ вечеръ, это было лѣтомъ, мы стояли въ глубинѣ сада, подъ каштанами. Послѣ долгаго молчанія, она вдругъ выдернула свою ручку изъ-подъ моей руки и сказала: побѣгаемъ! Я какъ теперь ее вижу: вся въ черномъ, въ траурѣ по своей бабушкѣ. Ей пришла въ голову ребяческая мысль. Пепита опять стала Пепой: побѣгаемъ! И побѣжала, изгибая свой станъ, тонкій какъ перехватъ на туловищѣ пчелки, быстро перебирая ножками, которыя замелькали изъ-подъ платья. Я погнался за ней... Вѣтеръ по временамъ закидывалъ ея пелеринку, и я видѣлъ смуглую, свѣжую спину. Я былъ внѣ себя; я догналъ ее у стараго колодца; по праву побѣдителя схватилъ ее за талью и посадилъ на дерновую скамью; она не сопротивлялась. Она тяжело дышала и смѣялась. Я, молча, посматривалъ на ея черные глаза, свѣтившіеся изъ-подъ длинныхъ рѣсницъ. -- Садитесь, сказала она, -- еще свѣтло, мы можемъ почитать. Книга съ вами? Со мной былъ второй Путешествія Спаланцани. Я открылъ на удачу, придвинулся къ ней, она прислонилась плечомъ къ моему плечу, и мы оба тихо стали читать одну и туже страницу. Каждый разъ она дожидалась меня, чтобы перекинуть листокъ. Мой умъ не поспѣвалъ за ней. Кончили? спрашивала она, когда я только что начиналъ. Однако наши головы касались одна другой, волосы смѣшивались; мало по малу дыханья наши сблизились, а тамъ -- и уста! Когда мы вздумали опять приняться за чтеніе, небо уже было усыпано звѣздами. -- Ахъ, мамаша! сказала она, когда мы пришли домой, если бъ ты только знала, какъ мы бѣгали! Я молчалъ.-- Что ты молчишь, такой скучный? спросила маменька, А у меня цѣлый рай въ сердцѣ. Этотъ вечеръ я не забуду во всю мою жизнь! Во всю мою жизнь?! Пробилъ какой-то-часъ, а я и не знаю, какой именно: худо слышу бой часовъ. У меня гудѣнье и вой въ ушахъ; мои послѣднія мысли гудятъ. Въ эти великія минуты, перебирая мои воспоминанія, я съ ужасомъ припоминаю и мое преступленіе; я желалъ бы, чтобъ раскаянье мое было сильнѣе. До произнесенія надо мною приговора, угрызенія совѣсти были яростнѣе; съ тѣхъ поръ я въ состояніи большую часть своихъ мыслей посвящать самому себѣ. Однакоже желалъ бы слезами раскаянья оплпккаить мое преступленье. Минуту тому назадъ я припоминалъ мое минувшее, а теперь останавливаюсь на ударѣ топора, который скоро перерубитъ жизнь мою, и содрогаюсь! Милое мое дѣтство! Прекрасная моя юность! Парчевая ткань, оканчивающаяся кровавыми лохмотьями. Между минувшимъ и настоящимъ -- кровавая рѣка: кровь ближняго и моя собственная! Если кто нибудь прочтетъ когда мою исторію -- тотъ не повѣритъ, чтобы между столькими годами невинности и счастья могъ замѣщаться этотъ послѣдній проклятый годъ, начатый преступленьемъ и оконченный казнью! И, между тѣмъ, жестокіе законы, жестокіе люди, я не былъ злымъ!. Ахъ, умереть черезъ нѣсколько часовъ и думать, что годъ тому назадъ, въ этотъ самый день, я былъ чистъ и свободенъ, гулялъ, наслаждался ясной осенней погодой, бродилъ подъ деревьями по опадающимъ, желтымъ листьямъ. Можетъ быть, въ самую эту минуту, въ этомъ самомъ кварталѣ, окружающемъ палату и Гревскую площадь -- ходятъ люди, разговариваютъ, смѣются, читаютъ, думаютъ о своихъ дѣлахъ, купцы торгуютъ; молодыя дѣвушки готовятъ свои платья, чтобы ечеромъ ѣхать на балъ, матери играютъ съ дѣтьми! Помнится, разъ, бывши ребенкомъ, я пошелъ посмотрѣть колокольню собора парижской Богоматери. У меня уже закружилась голова, покуда я поднимался по темной, улиткообразной лѣстницѣ; покуда я прошелъ по шаткой галерейкѣ, соединяющей обѣ башни, и увидѣлъ весь городъ у себя подъ ногами. Съ этимъ головокруженіемъ я пошелъ въ камеру, гдѣ виситъ главный колоколъ. Дрожа всѣмъ тѣломъ, я шелъ по скрипучимъ доскамъ, смотря издали на этотъ колоколъ, столь славный въ дѣтскихъ розказняхъ и преданіяхъ народныхъ, и не замѣчалъ, что покатые щитки изъ аспиднаго камня, прикрывающіе колокольню, вровень съ моими ногами. Сквозь нихъ я видѣлъ, съ высоты птичьяго полета, соборную площадь и прохожихъ, ползавшихъ будто муравьи, по этой обширной площади. Вдругъ громадный этотъ колоколъ зазвонилъ, широкими волнами всколыхался воздухъ, зашаталась вся башня. Этотъ звукъ едва не сбилъ меня съ ногъ: я пошатнулся и едва не соскользнулъ съ каменнаго откоса. Отъ ужаса я прилегъ на помостъ, крѣпко обнявъ доски, бездыханный, онѣмѣлый, съ страшнымъ гудѣніемъ въ ушахъ, съ пропастью передъ глазами, на днѣ которой спокойно расхаживали люди, которымъ я въ ту минуту незавидовалъ. И вотъ -- теперь мнѣ кажется, что я опятъ стою на той самой колокольнѣ. Я оглушенъ и ослѣпленъ. Въ пустомъ моемъ чревѣ, въ мозговыхъ чашкахъ, гудитъ стонъ колокола, а вокругъ меня тихая, мирная жизненная площадь, которую я покидаю, по которой спокойно ходятъ люди и которую я вижу, какъ съ окраины пропасть! Градская ратуша -- мрачное зданіе. Кровля прямая и острая, колокольня причудливой формы, большой бѣлый циферблатъ, окна, раздѣленныя колонками, тысячи оконъ, лѣстницы съ выемчатыми ступенями отъ частыхъ прохожихъ, арки по бокамъ... И стоитъ это зданіе на мрачной Гревской площади, ветхое, угрюмое, черное, черное даже при солнцѣ. Во дни казни зданіе это изо всѣхъ своихъ дверей извергаетъ жандармовъ, и глядитъ на казненнаго своими безчисленными окнами. По вечерамъ ея циферблатъ, освѣщенный изнутри, бѣлѣетъ на черномъ фасадѣ. Втораго четверть. Вотъ что я теперь чувствую: Невыносимая головная боль, холодъ въ поясницѣ, лобъ раскаленный. Вставая или наклоняясь, я чувствую, что у меня въ мозгу какъ будто переливается какая-то жидкость, и мозгъ, плавая въ ней, бьется о стѣнки черепа. Изрѣдка по тѣлу пробѣгаетъ судорожный ознобъ, перо выпадаетъ изъ рукъ, какъ отъ электрическаго потрясенія. Глава чешутся и слезятся, будто въ дыму. Въ локтяхъ -- боль! Еще два часа и сорокъ пять минутъ -- и я выздоровлю! Они говорятъ, что это ничего, что мученій никакихъ нѣтъ, что это легко и скоро, что смерть тутъ чрезвычайно упрощена. А они ни во во что не ставятъ эту шестинедѣльную истому съ каждодневнымъ предсмертнымъ хрипѣніемъ? А мученія этого послѣдняго дня, который такъ быстро и вмѣстѣ съ тѣмъ такъ медленно проходитъ? Какова эта лѣстница пытокъ, ведущихъ къ эшафоту? Развѣ это не страданья? Развѣ это не тѣ самыя судороги, которыя дѣлаются съ человѣкомъ, изъ котораго по каплѣ увыпускаютъ кровь? Такъ и разумъ изсякаетъ -- мысль за мыслію, будто капля за каплей! И увѣрены ли они, что эта смерть не мучительна? Кто это имъ сказалъ? Я что-то не слыхалъ, чтобы когда нибудь отрубленная голова, выглянувъ изъ корзинки, закричала народу: мнѣ не больно! Или убитые этимъ способомъ являлись къ нимъ и говорили: -- Превосходная выдумка. Сдѣлайте милость, продолжайте. Прекрасная механика! Ничего подобнаго не было. Минута, секунда -- и всему конецъ! А ставили ли они когда нибудь себя, только мысленно -- на мѣсто рѣшаемаго , въ ту минуту, когда острое лезвіе топора падаетъ ему на шею, перекусываетъ мясо, пересѣкаетъ нервы, раздробляетъ позвонки... Нѣтъ! Полсекунды, боли не слышно... Ужасъ!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нечего дѣлать! буду храбръ со смертью, возьму эту мысль въ обѣ руки и взгляну ей прямо въ лицо. Спрошу у нея, что она такое, чего отъ меня хочетъ, разсмотримъ ее со всѣхъ сторонъ, разгадаемъ загадку, заглянемъ въ могилу. Мнѣ кажется, какъ только я закрою глаза, предо мною явится яркій свѣтъ и пропасть лучей, надъ которой духъ мой понесется безконечно. Мнѣ кажется, что все небо будетъ проникнуто свѣтомъ, а звѣзды будутъ, на немъ какъ черныя точки. Для глазъ живыхъ людей это золотыя блестки на черномъ бархатѣ, а тутъ -- черныя точки на золотой парчѣ. Или, меня, отчаяннаго, поглотитъ страшная бездна тьмы, и я погружусь въ нее, и буду безконечно падать, мимо другихъ тѣней. Или, пробудясь, послѣ роковаго удара, я очнусь на влажной площадкѣ, ползая въ темнотѣ и катаясь какъ отрубленная голова. Меня будетъ подгонять сильный вѣтеръ, и я буду сталкиваться съ другими головами, мѣстами я встрѣчу болота и ручьи невѣдомой, тепловатой жидкости; и всюду мракъ и тьма. Когда при поворотѣ моей катящейся головы, глаза оборотится къ верху, они увидятъ мглистое небо, покрытое тяжелыми слоями тучъ, а въ глубинѣ клубы дыму, чернѣе самой тьмы. Кромѣ того, во мракѣ, увидятъ мои глаза красныя огненныя искорки, которыя приближаясь превратятся въ огненныхъ птицъ -- и такъ будетъ всю вѣчность! Можетъ быть также, въ извѣстныя числа, въ зимнія ночи мертвецы Гревской площади собираются на мѣсто казни. Соберутся блѣдными окровавленными толпами -- и я съ ними! Ночь безлунная и мы будемъ говорить шопотомъ. Передъ нами будетъ выситься ратуша съ ея почернѣлымъ фасадомъ, косой кровлей и часами, бывшими для всѣхъ насъ безжалостными. На площади поставятъ адскую гильотину и демонъ будетъ на ней рубить голову палачу: это будетъ въ четыре часа утра. Мы, въ свою очередь, будемъ толпой зрителей. Легко можетъ статься, что оно и такъ. Но если мертвецы возвращаются на землю; то въ какомъ же образѣ? Что заимствуютъ они отъ своего изувѣченнаго тѣла? Что выбираютъ? И то же будетъ призракомъ: голова или туловище? Увы! что сдѣлаетъ смерть съ душой? Какой оболочкой она ее одѣнетъ? Отнимаетъ что отъ тѣла, или что нибудь ей придаетъ? И во что заключаетъ душу? Даетъ ли она когда нибудь тѣлесные глаза, чтобы видѣть землю и плакать? Ахъ, да дайте же мнѣ пастора, который бы зналъ это! Дайте мнѣ пастора съ распятіемъ, чтобъ я приложился! Опять тотъ же! Я попросилъ его дать мнѣ уснутъ и бросился на постель. Дѣйствительно, кровь прилила мнѣ къ головѣ и усыпила меня. И отъ былъ мой послѣдній сонъ. И видѣлъ... Снилось мнѣ, будто на дворѣ ночь. Я, дома, въ кабинетѣ съ двумя или тремя пріятелями, не знаю только, съ кѣмъ именно. Жена вмѣстѣ съ моей дочерью спитъ въ спальнѣ, что рядомъ съ кабинетомъ! Мы разговариваемъ шопотомъ, и разговариваемъ про что-то страшное. Вдругъ мнѣ послышался стукъ въ другихъ комнатахъ: стукъ слабый, неясный. Пріятели тоже его слышали. Мы стали прислушиваться: точно отпираютъ замокъ или пилятъ пробой. Мы оцѣпенѣли, испугались и подумали, что воры забрались ко мнѣ въ эту глухую ночь. Рѣшились пойдти посмотрѣть. Я всталъ и взадъ свѣчку, пріятели пошли за мной. Мы прошли черезъ спальню: жена спитъ съ моей дочерью. Вошли въ гостиную. Ничего. Портреты спокойно висятъ въ ихъ золотыхъ рамкахъ на красныхъ обояхъ. Мнѣ показалось только, что дверь въ столовую не на своемъ обыкновенномъ мѣстѣ. Мы вошли въ столовую и обошли всю комнату. Я шелъ впереди. Дверь на лѣстницу была заперта, окна тоже. Дойдя до печки, я замѣтилъ, что шкафъ съ бѣльемъ отворенъ настежь, и дверь отъ шкафа прикрываетъ уголъ, будто умышленно. Это меня удивило. Мы подумали, не спрятанъ ли кто за этой дверью. Я попробовалъ ее захлопнуть -- она не подается. Я рванулъ, сильнѣе, она уступила, и мы увидѣли за нею старушку съ опущенными руками, закрытыми глазами, стоящую недвижно, какъ будто приклеенную къ стѣнѣ. Въ ней было что-то отвратительное, и при одной мысли о ней, морозъ подираетъ по кожѣ. Я спросилъ у старухи:-- что до тутъ дѣлаете? Она молчитъ. Я опять спросилъ:-- кто вы? Опять молчитъ, не шевелится я глазъ не открываетъ. Пріятели сказали мнѣ: это вѣроятно сообщница мошенниковъ, которые сюда забрались; они, заслышавъ насъ убѣжали, а она не успѣла убѣжать -- и спряталась. Я опять ее спросилъ; она по прежнему безмолвна, недвижна. Одинъ изъ насъ толкнулъ ее -- она упала. Упала со всего размаха, какъ кусокъ дерева, какъ мертвое тѣло. Мы потолкали ее ногами; потомъ, двое изъ насъ ее подняли и опять прислонили къ стѣнѣ. Она не подавала ни малѣйшаго признака жизни. Мы кричали ей на ухо, она не шелохнется, какъ глухая. Мы потеряли терпѣніе и къ нашему ужасу примѣшалась ярость. Одинъ изъ насъ сказалъ: поднесите-ко ей свѣчу къ подбородку! Тогда она вполовину открыла одинъ глазъ, тусклый, ужасный; глазъ -- безъ взгляда. Я отодвинулъ пламя и сказалъ: -- а, наконецъ-то? Теперь будешь ли ты отвѣчать, старая колдунья. Кто ты? Глазъ опять закрылся. -- Этой уже слишкомъ! сказали мои сопутники. Пали ее еще! Мы заставимъ ее говорить. Я опять поднесъ свѣчку къ подбородку старухи. Тогда она медленно открыла глаза, посмотрѣла на насъ, потомъ быстро наклонилась и задула свѣчу ледянымъ дуновеньемъ. Въ ту же минуту я въ темнотѣ почувствовалъ, что три острые зуба впились въ мою руку. Я проснулся, дрожа всѣмъ тѣломъ, облитый холоднымъ потомъ. Добрый пасторъ сидѣлъ въ ногахъ у постѣли и читалъ молитвы. -- Долго я спалъ? спросилъ я его. -- Сынъ мой, отвѣчалъ онъ:-- вы спали часъ. Къ вамъ вашу дочь привели, она ждетъ васъ въ сосѣдней комнатѣ. Я не хотѣлъ будить васъ. -- О! воскликнулъ я:-- дочь моя! Приведите же ко мнѣ мою малютку! Свѣжая, розовенькая, съ большими глазами, красавица-дѣвочка! Надѣтое на ней платьице къ ней очень пристало. Я взялъ ее на руки, посадилъ къ себѣ на колѣни цаловалъ ея кудрявую голову. Отчего же она не пришла съ матерью: -- Мать больна и бабушка тоже.-- Хорошо. Она съ удивленіемъ смотритъ на меня. Она давала себя цаловать, ласкать, осыпать поцалуями, изрѣдка тревожно поглядывая на свою няню, плакавшую въ углу. Наконецъ я могъ говорить. -- Марія, сказалъ я: -- милая моя крошка! И крѣпко прижалъ ее къ моей груди, разрывавшейся отъ рыданій. Она слабо вскрикнула. -- Ай, мосье вы укололи меня! Мосье! Годъ она не видала меня, бѣдняжка! Она забыла мое лицо, мой голосъ, взглядъ... да и могла ли она узнать меня съ этой бородой, въ этой одеждѣ, съ этимъ блѣднымъ лицомъ? Какъ! я уже изгладился изъ той памяти, въ которой единственно желалъ бы жить! Итакъ -- я уже болѣе не отецъ? За живо осужденъ я не слышать слова, милаго слова дѣтскаго языка, слова, до того сладкаго, что оно не доступно, устамъ взрослаго: папа! Однакоже въ замѣну сорока лѣтъ жизни, которую отъ меня отнимаютъ, я бы желалъ одинъ только разъ, только одинъ разъ, услышать это слово изъ устъ моей дочери. -- Марія, послушай, сказалъ я, взявъ, ея обѣ рученки въ мою руку:-- развѣ ты меня не знаешь? Она посмотрѣла на меня своими прелестными глазками и отвѣчала: -- Нѣтъ, не знаю! -- Всмотрись хорошенько. Какъ же ты не знаешь, кто я? -- Знаю, вы -- мосье. Вотъ она гдѣ, адская мука! Пламенно любить въ цѣломъ мірѣ одно только существо, видѣть его передъ собою -- и оно одно видитъ тебя, говоритъ, отвѣчаетъ и не знаетъ, кто ты! Желать утѣхи отъ этого существа, когда оно только во всемъ мірѣ и не знаетъ, что оно тебѣ нужно, потому что ты умрешь. -- Марія, сказалъ я:-- есть у тебя папа? -- Есть, отвѣчала дѣвочка. -- Гдѣ же онъ? Она вытаращила глазенки: -- Развѣ вы не знаете? Вѣдь онъ умеръ! И она вскрикнула: я едва не выронилъ ее изъ рукъ. -- Умеръ? повторилъ я.-- Да знаешь ли ты, что значитъ: умеръ? -- Знаю. Значитъ онъ въ землѣ и на небѣ. И продолжала сама: -- Каждое утро и каждый вечеръ, я за него Богу молюсь у мамаши на рукахъ. Я поцаловалъ ее въ лобикъ. Скажи мнѣ твою молитву. Нельзя, мосье. Молитву днемъ говорить нельзя. Приходите сегодня вечеромъ къ намъ, тогда услышите. -- Довольно! Довольно! Я прервалъ ее: -- Марія, я твой папа. -- А-а! отвѣчала она. Я прибавилъ: -- Хочешь, чтобы я былъ твоимъ папой? Дитя отвернулось: -- Нѣтъ, мой папаша лучше. Я осыпалъ ее слезами и поцалуями; она выбивалась изъ моихъ объятій и кричала: -- Вы меня колете вашей бородой. Тогда я опять усадилъ ее къ себѣ на колѣни и, всматриваясь въ нее, сказалъ: -- Марія, умѣешь ты читать? -- Да, отвѣчала она:-- умѣю. Мамаша меня учитъ. -- Почитай-ка, почитай, сказалъ я ей, показывая на клочекъ печатной бумаги, который она держала въ ручонкахъ. Она подняла свою милую головку и сказала: -- Я читаю только басни. -- Попробуй это почитать; все равно... Она развернула бумагу, и ведя розовымъ пальчикомъ по буквамъ, начала: А, Р, ар, P, Е, С, рес... Я вырвалъ бумагу изъ ея рукъ. Она читала объявленіе о моей казни!! Няня купила ей эту бумажку за грошъ... Мнѣ она дороже стоитъ! Не могу выразить -- что я чувствовалъ. Мое горе ее испугало, она заплакала и вдругъ сказала: Отдайте мнѣ эту бумажку! Я буду играть... -- Возьмите ее! уведите! сказалъ я нянѣ, передавая ей мою дочь. И упалъ на стулъ мрачный, одинокій, осиротѣлый. Теперь они могутъ придти; меня ничто не привязываетъ къ жизни, послѣдняя нить позрваа. Теперь, я годенъ на то, что со мной хотятъ сдѣлать. И пасторъ я тюремщикъ -- добрые люди. Они, кажется, прослезились, когда унесли дочь мою. Кончено! Теперь соберусь съ силами и стану пристально думать о палачѣ, о позорной телѣжкѣ, о жандармахъ, о толпѣ на мосту, о толпѣ на набережной, въ окошкахъ, и о всѣмъ, которые для меня придутъ на Гревскую площадь, которую можно бы вымостить головами, которыя на ней въ разное время отрубили. На пріученіе себя къ этимъ мыслямъ мнѣ еще остается часъ. Всѣ эти толпы -- захохочутъ, захлопаютъ въ ладоши, а между тѣмъ, въ этой толпѣ людей, свободныхъ, незнакомыхъ тюремщику и такъ радостно бѣгущихъ поглазѣть на экзекуцію, изъ нѣсколькихъ тысячъ этихъ головъ, вѣроятно отыщется не одна, которая рано или поздно попадетъ вслѣдъ за моей головой въ красную корзинку. Теперь иной идетъ для меня, а тогда явится самъ для себя. Для этихъ, заранѣе обреченныхъ плахѣ, на площади есть, должно быть, такая роковая точка, притягательный центръ, ловушка. Люди кружатся около, и наконецъ попадаются. Моя малютка. Ее увели играть; она глядитъ теперь изъ каретнаго окошка, и уже не думаетъ объ этомъ мосье. Можетъ быть, я еще успѣю написать нѣсколько строкъ для нея, чтобы она прочла когда нибудь, и хоть черезъ пятнадцать лѣтъ оплакала нынѣшній день.

XLVII.
МОЯ ИСТОРІЯ.

Примѣчаніе издателя. До сихъ поръ не могли отыскать слѣдующихъ сюда листковъ. Судя по послѣдующимъ, приговоренный не успѣлъ написать своей исторіи. Эта мысль слишкомъ поздно пришла ему въ голову.

Комната въ градской ратушѣ.

Въ градской ратушѣ!!... И такъ, я въ нее попалъ. Проклятый поѣздъ -- свершенъ. Площадь тутъ, подъ окошками, народъ ждетъ меня, воетъ, хохочетъ. Какъ я ни пріободрялся, какъ ни крѣпился -- я сробѣлъ! Сробѣлъ -- когда увидѣлъ двѣ огромныя красныя руки, держащія черный трехъ-угольный топоръ. Я попросилъ, чтобы мнѣ позволили сдѣлать послѣднее показаніе. Меня привели сюда и послали за королевскимъ прокуроромъ. Я его жду... хоть это продолжитъ мою жизнь! Вотъ: Пробило три часа, и мнѣ пришли сказать что пора. Я дрожалъ, какъ будто въ теченіи шести часовъ, шести недѣль, шести мѣсяцевъ думалъ о чемъ-нибудь другомъ. Это поразило меня какъ что-то неожиданное. Меня провели по корридорамъ, свели съ лѣстницъ. Втолкнули меня въ подвальный корридоръ, въ залу на сводахъ, слабо освѣщенную туманнымъ днемъ. Посрединѣ стоялъ стулъ. Мнѣ велѣли сѣсть; я сѣлъ. У дверей и у стѣнъ стояли какіе-то люди, кромѣ пастора и жандармовъ, и было еще три человѣка. Первый, повыше всѣхъ ростомъ и постарше, былъ толстъ и съ краснымъ лицомъ. На немъ былъ долгополый сюртукъ и смятая трехъ-угольная шляпа. Это былъ -- онъ!! Палачъ, слуга гильотины; остальные два были его слуги. Только что я сѣлъ, они сзади подошли ко мнѣ, подкрались какъ кошки; потомъ вдругъ я почувствовалъ въ волосахъ холодную сталь, и ножницы заскрипѣли надъ самымъ ухомъ. Подстригаемые волосы прядями сыпались мнѣ на плечи, а человѣкъ въ трехъ-уголкѣ слегка отряхалъ ихъ своей толстой рукой. Стоявшіе вокругъ перешептывались. А на улицѣ было шумно, точно вой стоялъ въ воздухѣ. Сначала я думалъ, что это плескъ рѣки, но по хохоту узналъ, что это народъ. Молодой человѣкъ, стоявшій у подоконника и что-то писавшій карандашомъ въ записной книжкѣ, спросилъ у сторожа, какъ называется то, что со мной дѣлаютъ. -- Это туалетъ! отвѣчалъ тотъ Я понялъ, что этотъ господинъ готовитъ статью въ завтрашнія газеты. Вдругъ, одинъ изъ прислужниковъ палача снялъ съ меня куртку, а другой взялъ меня за опущенныя руки, притянулъ ихъ за спину, и я почувствовалъ, что около кистей обвились веревки. Въ т о же время другой отвязалъ мой галстухъ. Моя батистовая рубашка, единственный лоскутъ минувшаго достатка, кажется, на минуту возбудила его жалость -- потомъ онъ отрѣзалъ у нея воротъ. При этой ужасной предосторожности, при прикосновеніи стали къ моей шеѣ, локти мои вздрогнули, и я глухо простоналъ; палачъ вздрогнулъ.-- Извините, сударь, сказалъ онъ, не оцарапалъ ли я васъ? Какіе кроткіе люди эти палачи! Народъ на улицѣ гудѣлъ сильнѣе. Толстый мужчина съ краснымъ угреватымъ лицомъ предложилъ мнѣ понюхать платокъ, смоченный уксусомъ.-- Благодарю васъ, отвѣчалъ я столь возможно твердымъ голосомъ -- это безполезно; я чувствую себя хорошо. Тогда одинъ изъ нихъ нагнулся и связалъ мнѣ ноги тонкой крѣпкой бечевкой на столько, что я могъ дѣлать маленькіе шаги. Эту бичевку соединили съ веревкой, связывавшей руки. Потомъ толстякъ накинулъ мнѣ куртку на плечи и завязалъ рукава подъ подбородкомъ. Что надобно было сдѣлать въ подвалѣ, все было сдѣлано. Тогда подошелъ пасторъ съ распятіемъ.-- Идемте, сынъ мой! сказалъ онъ. Прислужники взяли меня подъ мышки; я всталъ и пошелъ; но шаги мои были шатки и ноги гнулись, какъ будто имѣли по два колѣнныхъ сгиба. Въ эту минуту дверь на улицу распахнулась настежь. Яростные вопли, холодный воздухъ и бѣлый полусвѣтъ хлынули въ подвалъ. Снизу я вдругъ увидѣлъ, сквозь дождь, тысячи народу на ступеняхъ подъѣзда палаты; направо взводъ жандармовъ; и увидѣлъ только ноги и груди ихъ лошадей; напротивъ отрядъ солдатъ въ походной формѣ; влѣво -- задокъ телѣги съ прислоненной къ нему лѣстницей. Картина гнусная, для которой тюремная дверь была достойной рамкой. Для этой страшной минуты я сберегъ всю свою бодрость. Я сдѣлалъ три шага и вышелъ на порогъ крыльца, идущаго изъ подвала. -- Ведутъ! ведутъ! раздалось в толпѣ. Идетъ, наконецъ! И ближайшіе захлопали въ ладоши. Какое радостное привѣтствіе! Телѣжка, обыкновенная, запряженная чахоточной лошаденкой. Кучеръ въ синей блузѣ съ красными разводами, какую носятъ огородники въ окрестностяхъ Бисетра. Толстякъ въ трехуголкѣ взошелъ на телѣгу первый.-- Здравствуйте, мосье Сансон! кричали дѣти у рѣшетки. За нимъ послѣдовалъ прислужникъ. Браво, Марди! опять крикнули дѣти. Палачъ и его помощникъ сѣли на переднюю скамью. Очередь дошла до меня: я взошелъ довольно твердо.-- Онъ идетъ молодцомъ! сказала какая-то женщина около жандармовъ. Пасторъ сѣлъ подлѣ меня. Меня посадили на заднюю скамейку, спиною къ лошади. Эта послѣдняя внимательность заставила меня вздрогнуть. Это дѣлается ради человѣколюбія. Я обвелъ глазами вокругъ себя: жандармы спереди, жандармы сзади; а тамъ толпа, толпа, толпа, море головъ на площади. У воротъ, за рѣшоткой меня ожидалъ еще взводъ жандармовъ. Офицеръ далъ знакъ. Телѣжка и все шествіе тронулись съ мѣста, будто подталкиваемыя завываніями передней толпы. Выѣхали изъ-за рѣшетки. Въ ту минуту, когда телѣжка свернула на Мѣняльный мостъ (Pont-au-Change), вся площадь огласилась говоромъ, отъ мостовой до кровель домовъ, и мосты и набережная откликнулись такъ, что земля задрожала. Здѣсь взводъ жандармовъ, поджидавшій насъ, присоединился къ шествію. -- Шапки долой! шапки долой! воскликнули вдругъ тысячи голосовъ.... Какой почетъ! Мы ѣхали шагомъ. Цвѣточная набережная благоухала цвѣтами, сегодня торговый день. Ради меня торговки бросили продажу. Напротивъ четыреугольной башни, принадлежащей къ палатѣ, балконы кабаковъ были биткомъ набиты зрителями, которые были въ восторгѣ отъ своихъ мѣстъ, женщины въ особенности. Хозяевамъ сегодня богатая пожива. Многіе наняли столы, стулья, подмостки, телѣжки. И на всемъ этомъ громоздятся, карабкаются зрители. Торговцы человѣческой кровью кричать во все горло: не угодно ли кому мѣста? Ярость къ этому народу закипѣло во мнѣ. Я хотѣлъ закричать: не угодно ли кому мое? А между тѣмъ телѣжка подвигалась. Съ каждымъ шагомъ толпа, шедшая сзади, прибывала. Не смотря на туманъ и тонкую изморось, застилавшую воздухъ будто сѣтка изъ паутины, ничто изъ происходящаго вокругъ меня не ускользнуло отъ моего вниманія. Мельчайшая изъ этихъ подробностей только усиливала мою пытку. Не доставало словъ для выраженія ощущеній. На срединѣ Мѣняльнаго моста, внезапный ужасъ овладѣлъ мной. Я испугался, что лишусь чувствъ: послѣдняя дань самолюбію! Тогда я рѣшился для всего быть глухимъ и слѣпымъ, кромѣ пастора, котораго слова, заглушаемыя воплями народа, едва могъ слышать. Я приложился къ распятію.-- Сжалься надо мною, Господи милостивый! сказалъ я, и старался погрузиться въ эту мысль. Но каждый толчокъ телѣжки потрясалъ меня. Вдругъ я почувствовалъ пронзительный холодъ. Дождь насквозь пробилъ мою одежду, пробилъ и голову, сквозь остриженные волосы.-- Сынъ мой, вы дрожите отъ холоду! сказалъ пасторъ.-- отвѣчалъ я. Увы! я дрожалъ не отъ одного холоду. На поворотѣ съ моста женщины пожалѣли, что я такъ молодъ. Мы поѣхали по роковой набережной. Я пересталъ видѣть и слышать. Въ смутный хаосъ слились всѣ эти голоса, головы въ окнахъ, въ дверяхъ, на заборахъ, на фонарныхъ столбахъ; всѣ эти жестокіе и алчные зрители; эта дорога, вымощенная человѣческими лицами. Я опьянѣлъ, одурѣлъ. Какъ невыносимо тяжелъ грузъ всѣхъ этихъ взглядовъ, давящій меня! Я качался на скамьѣ, и не видалъ уже и пастора. Я уже не отличалъ криковъ радости отъ воплей сожалѣнія, смѣха отъ слезъ... Всѣ эти звуки гудѣли у меня ушахъ какъ въ огромномъ мѣдномъ котлѣ. Глазами я машинально читалъ лавочныя вывѣски. Разъ мною овладѣло страшное любопытство, оглянуться впередъ дорога, въ ту сторону, въ которую мы ѣхали. Это была послѣдняя смѣлая выходка разсудка; но тѣло ему не повиновалось, затылокъ мой былъ недвиженъ и уже мертвъ. Увидѣлъ я только влѣво, по ту сторону рѣки, башню собора Парижской Богоматери, загораживавшую дорогу. Тамъ тоже было много народу, и оттуда отлично было видно. А телѣжка подвигалась впередъ, и по бокамъ тянулись лавки, и смѣнялись вывѣски, расписанные, разрисованные, раззолоченныя; а народъ хохоталъ, топая ногами по грязи, и я предался этому зрѣлищу -- какъ сновидѣнію. Вдругъ линія лавокъ пресѣклась на углу площади; гулъ отъ голосовъ сдѣлался громче, шире, рѣзче -- телѣжка быстро остановилась и я едва не упалъ лицомъ на полъ. Меня поддержалъ пасторъ.-- Смѣлѣе! шепнулъ онъ. Тогда къ телѣжкѣ подставили лѣстницу; подали мнѣ руку; я сошелъ, сдѣлалъ шагъ -- но другаго ступить не могъ. Между двухъ фонарей набережной я увидѣть ужасную... И это былъ не сонъ? Шатаясь, я остановился. -- Я хочу сдѣлать послѣднее показаніе! сказалъ я слабымъ голосомъ. Меня привели сюда. Я попросилъ, чтобы мнѣ позволили написать послѣдніе распоряженія. Мнѣ развязали руки, но веревка здѣсь, на готовѣ, а все прочее -- внизу. Судья, коммиссаръ и какой-то чиновникъ пришли сюда. Я умолялъ ихъ о помилованіи, ломая руки, ползая на колѣняхъ. Чиновникъ шутливо спросилъ, это ли одно только и желалъ я сказать. -- Пощадите! пощадите! повторялъ я. Или дайте мнѣ только пять минутъ... Почему знать, можетъ быть придетъ помилованіе... Въ мои года, страшно умирать смертью позорной. Бывали же случаи, что помилованіе приходило въ послѣднюю минуту. Кого же и помиловать, если не меня! Проклятый палачъ! Поддошелъ къ судьѣ и сказалъ, что казнь слѣдуетъ свершить въ назначенный часъ, что часъ этотъ приближается; что онъ, палачъ, можетъ за это отвѣтить; къ тому же дождь идетъ и она можетъ заржаветь. -- О, умилосердитесь! Позвольте только минуту подождать помилованія... Или я буду защищаться, кусаться Судья и палачъ ушли. Я одинъ. Одинъ, съ двумя жандармами. А народъ подъ окнами рычитъ, какъ гіена! Почему знать, можетъ быть я еще не достанусь ему на потѣху... если меня помилуютъ... Быть не можетъ, чтобы меня не помиловали!... А! проклятые!! Кажется, всходятъ на лѣстницу...

ЧЕТЫРЕ ЧАСА.

"Современникъ", No 11, 1865

Рассказ ведет человек, который был приговорен к смертной казни, но за совершение какого именно преступного деяния не говорится, также ничего не известно об анкетных данных этого человека. До объявления решения суда о смертной казни, осужденному кажется, что смерть куда лучше, чем быть вечным каторжником и умереть в местах лишения свободы, так и не увидев свободы. После вынесенного смертного приговора герой начинает размышлять о жизни, ее конце, соблюдении и нарушении законов. Осужденного не покидают мысли о его дальнейшей судьбе, и он сильно желает избежать смерти.

В ожидании смерти часы и дни пролетают незаметно, и осужденный все еще не в силах поверить, что он лишится жизни. И сделают это не безжалостные преступники, а законопослушные и добрые служащие исполнения наказаний. Эти добрые люди не позволят ему совершить побег, заболеть, а еще хуже умереть до исполнения приговора. Ему здесь по-доброму дадут поесть, исполнят его последние пожелания и…убьют.

Смерть приближается, до его исполнения остается совсем мало времени, поэтому осужденному нужно отправиться в последний пункт – из места заключения к месту казни. Его должны в последний раз прокатить по улицам на телеге, после чего прилюдно и демонстративно отрубить ему голову. Осужденный переживает за свою любимую дочку, думая, что жизнь ее будет очень и очень тяжелой. Эти мысли не дают ему покоя.

Незадолго до приведения приговора в силу, ему разрешают свидание с дочерью, но она отца не узнает, потому что девочка еще совсем маленькая и она не видела его практически на протяжении года. Таким образом, у него не осталось ни одной радости в жизни, кроме большого желания сохранить жизнь, радоваться солнцу, небу и пению птиц. Но в скором времени и эти возможности у него отнимет безжалостное устройство – гильотина.

Повесть дает возможность читателю задуматься о целесообразности смертной казни, о ее справедливости, безжалостности и бессмысленности.

Можете использовать этот текст для читательского дневника

Гюго. Все произведения

  • Гаврош
  • Последний день приговорённого к смерти
  • Эрнани

Последний день приговорённого к смерти. Картинка к рассказу

Сейчас читают

    Рассказ ведётся от имени мальчика Вити. У мальчика не было родителей, и он жил вместе со своей бабушкой и дедушкой, которые о нём очень хорошо заботились. Однажды в сезон полноводья Витя заболевает малярией.

  • Краткое содержание Гоголь Невский проспект

    Поручик Пирогов и художник Пискарев гуляют вечером на Невском проспекте, пытаясь познакомиться с девушками. Пискарев поплёлся за темноволосой красоткой. Она привела его в красивый дом

  • Краткое содержание Тынянов Кюхля

    В книге рассказывается про мальчика по имени Вильгельм Кюхелбекер. Он закончил обучение в пансионе и поступил в Царскосельский лицей. Открытие лицея намечалось на 19 октября 1811 года.

  • Краткое содержание Олеша Зависть

    В романе идет речь об абсолютно счастливом человеке, с хорошим здоровьем и привычками, одном из замечательных людей государства.

Первому изданию этого произведения, вышедшему без имени автора, были предпосланы только нижеследующие строки:

«Есть всего две возможности истолковать появление этой книги: либо в самом деле существовала пачка пожелтевших листков бумаги разного формата, на которых были записаны последние мысли несчастного страдальца; либо нашелся такой человек, мечтатель, изучающий жизнь в интересах искусства, философ, поэт, словом, человек, который увлекся этой мыслью, или, вернее, эта мысль, однажды придя ему в голову, настолько, увлекла его, что он мог избавиться от нее, лишь изложив ее в книге.

Пусть читатель остановится на том из двух объяснений, которое ему больше по вкусу».

Как явствует из этих строк, в момент выхода книги автор не считал нужным до конца высказать свою мысль. Он предпочел выждать, чтобы ее поняли, и выяснить, поймут ли ее. Ее поняли. И теперь автор считает своевременным, раскрыть ту политическую и социальную идею, которую он хотел довести до сознания общества а доступной и невинной форме литературного произведения. Итак, он заявляет, или, вернее, открыто признает, что – это прямое или косвенное, считайте, как хотите, ходатайство об отмене смертной казни. Цель его – и он хотел бы, чтобы потомство, если только оно остановит свое внимание на такой малости, так и восприняло это произведение, – цель его не защита какого-то одного определенного преступника, что не так уж сложно осуществить от случая к случаю; нет, это общее ходатайство о всех осужденных настоящих и будущих, на все времена; это коренной вопрос человеческого права, поднятый и отстаиваемый во весь голос перед обществом, как перед высшим кассационным судом; это грозная преграда, abhorrescere a sanguine , воздвигнутая навеки перед всеми судебными процессами; это страшная, роковая проблема, которая скрыта в недрах каждого смертного приговора, под тройным слоем трескучего, кровожадного красноречия королевских прислужников; это, повторяю, проблема жизни и смерти, открытая, обнаженная, очищенная от мишуры звонких прокурорских фраз, вынесенная на яркий свет, помещенная там, где ее следует рассматривать, в ее подлинной жуткой среде – не в зале суда, а на эшафоте, не у судьи, а у палача.

Итак, он заявляет и повторяет, что его роль – роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия. Книга эта обращена ко всем, кто судит. И для того, чтобы ходатайство соответствовало по масштабам самой проблеме, автор писал Последний день приговоренного к смерти так, чтобы в нем не было ничего случайного, частного, исключительного, относительного, изменяемого, эпизодического, анекдотического, никаких фактов, собственных имен, он ограничился (если можно назвать это ограничением) защитой первого попавшегося приговоренного к смерти, казненного в первый попавшийся день, за первое попавшееся преступление. И он счастлив, если одним только орудием своего слова ему удалось проникнуть в защищенное тройной броней сердце судейского чиновника и сердце это начало кровоточить. Счастлив, если он сделал милосердными тех, кто считает себя справедливыми. Счастлив, если ему выпала удача под оболочкой судьи откопать человека!

Три года тому назад, когда эта книга вышла в свет, некоторые люди нашли нужным оспаривать авторство основной идеи. Одни ссылались на какое-то английское, другие на американское произведение. Странная фантазия искать первоисточники невесть где и доказывать, что ручеек, протекающий вдоль вашей улицы, питается водами Нила. Увы! Ни английские, ни американские, ни китайские труды тут ни при чем. Не из книг вынес автор основную мысль Приговоренного к смерти , не в его обычае ходить за мыслями так далеко, он взял ее там, где все вы могли ее взять, где она и напрашивалась, быть может, у вас (ибо кто мысленно не сочинял или не продумывал Последний день приговоренного ?) – попросту на Гревской площади. Проходя однажды по роковой площади, он подобрал эту мысль в луже крови, под кровавыми обрубками с гильотины.

И с тех пор всякий раз, как после зловещего четверга в кассационном суде по Парижу во всеуслышание объявлялся смертный приговор, всякий раз, как автор слышал у себя под окнами хриплые крики глашатаев, собиравшие зрителей на Гревскую площадь, – мучительная мысль возвращалась к нему, захватывала его целиком, напоминала ему о жандармах, о палачах, о черни, час за часом рисовала ему предсмертные муки страдальца – вот сейчас его исповедуют, сейчас ему стригут волосы, связывают руки, – побуждала скромного поэта высказать все это обществу, которое спокойно занимается своими делами, пока творится такое чудовищное злодеяние; торопила, толкала его, не давала ему покоя; если он сочинял стихи, все та же мысль изгоняла их из сознания и убивала в зародыше, мешала всем его занятиям, вторгалась повсюду, преследовала, осаждала его, держала в плену. Это была пытка, настоящая пытка, она начиналась с рассветом и длилась, как и терзания несчастного мученика, вплоть до четырех часов . И только когда погребальный бой часов оповещал, что страдалец ponens caput expiravit , автор мог перевести дух и обратить мысли на что-то другое. И наконец как-то, кажется на следующий день после казни Ульбаха, он сел писать настоящую книгу. После этого точно бремя свалилось с его плеч. Когда теперь совершается одно из этих общественных преступлений, именуемых исполнением судебного приговора, совесть говорит ему, что он больше не является соучастником; на своем челе он уже не ощущает той капли крови с Гревской площади, которая падает на головы всех, кого объединяет данный общественный строй.

Однако этого недостаточно. Хорошо умыть руки, но важнее сделать так, чтобы не проливалась человеческая кровь.

И в самом деле, разве есть цель лучше, выше, достойней, чем эта – добиться отмены смертной казни? Поэтому автор всей душой присоединяется к стремлениям и стараниям благородных людей всех наций, уже много лет прилагающих все силы к тому, чтобы свалить виселичные столбы – единственные устои, не свергнутые даже революциями. И он счастлив, что при немощи своей может все-таки глубже всадить топор в надрез, семьдесят лет назад сделанный Беккариа в старой виселице, столько веков возвышающейся над христианским миром.

Мы только что сказали, что эшафот – единственное сооружение, которое не разрушают революции. В самом деле, революциям редко удается не пролить человеческой крови; их назначение – очистить общество, подрезать его ветви и верхушку, и им трудно обойтись без такого орудия очистки, как смертная казнь.

Однако, на наш взгляд, из всех революций наиболее достойна и способна отменить смертную казнь была Июльская революция. Казалось бы, именно этому самому гуманному из народных движений современности скорее всего пристало упразднить варварскую карательную систему Людовика XI, Ришелье и Робеспьера и поставить во главе законов неприкосновенность человеческой жизни. 1830 год вправе был сломать нож гильотины 1793 года.

Был момент, когда мы на это надеялись. В августе 1830 года в воздухе чувствовались великодушные, благодетельные веяния, общество было проникнуто духом просвещения и гуманности, сердца так и раскрывались навстречу светлому будущему, и нам казалось, что смертная казнь будет отменена непременно, немедленно, по молчаливому, единодушному соглашению, как пережиток всего дурного, что мешало нам жить. Народ устроил потешные огни из лоскутьев старого режима. Этот лоскут был кровавый. Мы решили, что он попал в одну кучу с остальными и тоже сожжен. В течение нескольких недель мы доверчиво уповали, что в будущем и жизнь и свобода станут неприкосновенны.

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Виктор Гюго
Последний день приговоренного к смерти

Первому изданию этого произведения, вышедшему без имени автора, были предпосланы только нижеследующие строки:

«Есть всего две возможности истолковать появление этой книги: либо в самом деле существовала пачка пожелтевших листков бумаги разного формата, на которых были записаны последние мысли несчастного страдальца; либо нашелся такой человек, мечтатель, изучающий жизнь в интересах искусства, философ, поэт, словом, человек, который увлекся этой мыслью, или, вернее, эта мысль, однажды придя ему в голову, настолько, увлекла его, что он мог избавиться от нее, лишь изложив ее в книге.

Пусть читатель остановится на том из двух объяснений, которое ему больше по вкусу».

Как явствует из этих строк, в момент выхода книги автор не считал нужным до конца высказать свою мысль. Он предпочел выждать, чтобы ее поняли, и выяснить, поймут ли ее. Ее поняли. И теперь автор считает своевременным, раскрыть ту политическую и социальную идею, которую он хотел довести до сознания общества а доступной и невинной форме литературного произведения. Итак, он заявляет, или, вернее, открыто признает, что – это прямое или косвенное, считайте, как хотите, ходатайство об отмене смертной казни. Цель его – и он хотел бы, чтобы потомство, если только оно остановит свое внимание на такой малости, так и восприняло это произведение, – цель его не защита какого-то одного определенного преступника, что не так уж сложно осуществить от случая к случаю; нет, это общее ходатайство о всех осужденных настоящих и будущих, на все времена; это коренной вопрос человеческого права, поднятый и отстаиваемый во весь голос перед обществом, как перед высшим кассационным судом; это грозная преграда, abhorrescere a sanguine 1
Ужас перед кровью (лат. ).

Воздвигнутая навеки перед всеми судебными процессами; это страшная, роковая проблема, которая скрыта в недрах каждого смертного приговора, под тройным слоем трескучего, кровожадного красноречия королевских прислужников; это, повторяю, проблема жизни и смерти, открытая, обнаженная, очищенная от мишуры звонких прокурорских фраз, вынесенная на яркий свет, помещенная там, где ее следует рассматривать, в ее подлинной жуткой среде – не в зале суда, а на эшафоте, не у судьи, а у палача.

Итак, он заявляет и повторяет, что его роль – роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия. Книга эта обращена ко всем, кто судит. И для того, чтобы ходатайство соответствовало по масштабам самой проблеме, автор писал Последний день приговоренного к смерти так, чтобы в нем не было ничего случайного, частного, исключительного, относительного, изменяемого, эпизодического, анекдотического, никаких фактов, собственных имен, он ограничился (если можно назвать это ограничением) защитой первого попавшегося приговоренного к смерти, казненного в первый попавшийся день, за первое попавшееся преступление. И он счастлив, если одним только орудием своего слова ему удалось проникнуть в защищенное тройной броней сердце судейского чиновника и сердце это начало кровоточить. Счастлив, если он сделал милосердными тех, кто считает себя справедливыми. Счастлив, если ему выпала удача под оболочкой судьи откопать человека!

Три года тому назад, когда эта книга вышла в свет, некоторые люди нашли нужным оспаривать авторство основной идеи. Одни ссылались на какое-то английское, другие на американское произведение. Странная фантазия искать первоисточники невесть где и доказывать, что ручеек, протекающий вдоль вашей улицы, питается водами Нила. Увы! Ни английские, ни американские, ни китайские труды тут ни при чем. Не из книг вынес автор основную мысль Приговоренного к смерти , не в его обычае ходить за мыслями так далеко, он взял ее там, где все вы могли ее взять, где она и напрашивалась, быть может, у вас (ибо кто мысленно не сочинял или не продумывал Последний день приговоренного ?) – попросту на Гревской площади. Проходя однажды по роковой площади, он подобрал эту мысль в луже крови, под кровавыми обрубками с гильотины.

И с тех пор всякий раз, как после зловещего четверга в кассационном суде по Парижу во всеуслышание объявлялся смертный приговор, всякий раз, как автор слышал у себя под окнами хриплые крики глашатаев, собиравшие зрителей на Гревскую площадь, – мучительная мысль возвращалась к нему, захватывала его целиком, напоминала ему о жандармах, о палачах, о черни, час за часом рисовала ему предсмертные муки страдальца – вот сейчас его исповедуют, сейчас ему стригут волосы, связывают руки, – побуждала скромного поэта высказать все это обществу, которое спокойно занимается своими делами, пока творится такое чудовищное злодеяние; торопила, толкала его, не давала ему покоя; если он сочинял стихи, все та же мысль изгоняла их из сознания и убивала в зародыше, мешала всем его занятиям, вторгалась повсюду, преследовала, осаждала его, держала в плену. Это была пытка, настоящая пытка, она начиналась с рассветом и длилась, как и терзания несчастного мученика, вплоть до четырех часов . И только когда погребальный бой часов оповещал, что страдалец ponens caput expiravit 2
Склонив голову, испустил дух (лат. ).

Автор мог перевести дух и обратить мысли на что-то другое. И наконец как-то, кажется на следующий день после казни Ульбаха, он сел писать настоящую книгу. После этого точно бремя свалилось с его плеч. Когда теперь совершается одно из этих общественных преступлений, именуемых исполнением судебного приговора, совесть говорит ему, что он больше не является соучастником; на своем челе он уже не ощущает той капли крови с Гревской площади, которая падает на головы всех, кого объединяет данный общественный строй.

Однако этого недостаточно. Хорошо умыть руки, но важнее сделать так, чтобы не проливалась человеческая кровь.

И в самом деле, разве есть цель лучше, выше, достойней, чем эта – добиться отмены смертной казни? Поэтому автор всей душой присоединяется к стремлениям и стараниям благородных людей всех наций, уже много лет прилагающих все силы к тому, чтобы свалить виселичные столбы – единственные устои, не свергнутые даже революциями. И он счастлив, что при немощи своей может все-таки глубже всадить топор в надрез, семьдесят лет назад сделанный Беккариа в старой виселице, столько веков возвышающейся над христианским миром.

Мы только что сказали, что эшафот – единственное сооружение, которое не разрушают революции. В самом деле, революциям редко удается не пролить человеческой крови; их назначение – очистить общество, подрезать его ветви и верхушку, и им трудно обойтись без такого орудия очистки, как смертная казнь.

Однако, на наш взгляд, из всех революций наиболее достойна и способна отменить смертную казнь была Июльская революция. Казалось бы, именно этому самому гуманному из народных движений современности скорее всего пристало упразднить варварскую карательную систему Людовика XI, Ришелье и Робеспьера и поставить во главе законов неприкосновенность человеческой жизни. 1830 год вправе был сломать нож гильотины 1793 года.

Был момент, когда мы на это надеялись. В августе 1830 года в воздухе чувствовались великодушные, благодетельные веяния, общество было проникнуто духом просвещения и гуманности, сердца так и раскрывались навстречу светлому будущему, и нам казалось, что смертная казнь будет отменена непременно, немедленно, по молчаливому, единодушному соглашению, как пережиток всего дурного, что мешало нам жить. Народ устроил потешные огни из лоскутьев старого режима. Этот лоскут был кровавый. Мы решили, что он попал в одну кучу с остальными и тоже сожжен. В течение нескольких недель мы доверчиво уповали, что в будущем и жизнь и свобода станут неприкосновенны.

И в самом деле, не далее как через два месяца была сделана попытка претворить в действительность чудесную утопию Цезаря Бонесана и облечь ее в законную форму. К несчастью, попытка была неловкой, неумелой, пожалуй неискренней, и преследовала отнюдь не общий интерес.

Всем памятно, как в октябре 1830 года палата, несколько дней назад отклонившая предложение похоронить прах Наполеона под Колонной, дружно принялась вопить и стенать. На обсуждение был поставлен вопрос о смертной казни – ниже мы поясним, в какой связи; и тут вдруг, словно по волшебству, сердца законодателей преисполнились милосердия. Все наперебой брали слово, вопияли, воздевали руки к небу. Смертная казнь! Боже, что за ужас! Какой-нибудь генеральный прокурор, поседевший в красной судейской мантии, всю жизнь питавшийся хлебом, смоченным в крови жертв своих обвинительных речей, вдруг строил жалостливую мину и клялся всеми святыми, что он ярый противник гильотины. В течение двух дней трибуну осаждали слезливые болтуны. Это были сплошные сетования, елейные вздохи, скорбные псалмы, и Super flumina Babylonis 3
«На реках Вавилонских» (лат. ) – начальные слова 136-го псалма.

И Stabat Mater dolorosa 4
«Мать скорбящая стояла» (лат. ) – начальные слова католического гимна.

Целая симфония в миноре с хором, исполненная оркестром ораторов, украшающих передние скамьи палаты и разливающихся соловьями в дни важных заседаний. Кто басил, кто тянул фистулой. Ничего не было забыто. Все получилось как нельзя более мелодраматично и чувствительно. Вечернее заседание было особенно слащаво и душещипательно, точь-в-точь пятый акт из пьесы Лашоссе. Простодушная публика ничего не понимала и только умилялась до слез.5
В наши намерения не входит огульно осмеивать все, что говорилось по этому поводу в палате. Кое-кем были сказаны прекрасные, поистине благородные слова. Мы вместе со всеми рукоплескали строгой, простой речи г-на де Лафайета и построенной совершенно в ином роде блистательной импровизации г-на Вильмена. (Прим. автора. ).

О чем же шла речь? Об отмене смертной казни?

И да, и нет.

Вот как было дело.

Четыре светских человека, вполне корректных и благовоспитанных, из тех, с кем встречаешься в гостиных и обмениваешься несколькими учтивыми словами, итак, четыре таких человека предприняли в высших политических сферах дерзкую попытку, которая по Бэкону квалифицируется как «преступление», а по Макиавелли как «предприятие». Так или иначе, закон, одинаково неумолимый для всех, карает это смертью. И вот четверо несчастных оказались пленниками закона, заключенными под пышные своды Венсенского замка, под охраной трехсот трехцветных кокард. Как тут быть? Какой найти выход? Сами понимаете, нельзя же четырех человек, как вы и я, четырех человек из общества , отправить на Гревскую площадь, в телеге, унизительно связанными грубой веревкой, спиной к спине с тем служителем закона, которого и назвать-то зазорно. Если бы еще нашлась гильотина из красного дерева!

Ничего не поделаешь! Придется отменить смертную казнь! И палата начинает действовать.

Припомните, господа, что вчера еще вы считали отмену смертной казни утопическими и теоретическими бреднями, безумной фантазией. Припомните, что не раз уже делалась попытка привлечь ваше внимание к позорной телеге, к толстым веревкам и к гнусной ярко-красной машине. Странно, что все эти отвратительные атрибуты только теперь бросились вам в глаза.

Э! Что там докапываться! Не ради тебя же, народ, отменяем мы смертную казнь, а ради нас самих, депутатов, – ведь каждый из нас может стать министром! Мы не хотим, чтобы машина Гильотена покусилась на высшие классы. Мы предпочитаем сломать ее. Тем лучше, если это пойдет на пользу и остальным, но мы-то думали только о себе. Дворец Укалегона в огне. Надо тушить пожар. Надо немедленно упразднить палача и подчистить уголовный кодекс.

Вот каким образом примесь личных соображений извращает и марает лучшие общественные начинания. Это черная прожилка в белом мраморе; она тянется повсюду и каждый миг обнаруживается под резцом. В результате статую надо делать заново.

Излишне заявлять здесь, что мы не принадлежим к числу тех, кто требовал казни четырех министров. После того, как несчастных арестовали, негодующее возмущение их преступной попыткой сменилось у нас, как и у всех, глубокой жалостью. Мы вспомнили, какие предрассудки привиты некоторым из них воспитанием, как слабо развит ум их главаря, тупого, неисправимого фанатика, уцелевшего от заговоров 1804 года, раньше времени поседевшего в темноте и сырости государственных казематов; вспомнили, какие обязательства неизбежно налагало на всех занимаемое ими положение, как трудно, даже невозможно, было удержаться на крутом спуске, по которому монархия собственными стараниями стремительно катилась с 8 августа 1829 года, какое влияние имела личность короля, – это обстоятельство мы до тех пор недостаточно принимали в расчет, – а главное, вспомнили, с каким достоинством держался один из заговорщиков, прикрывая им, точно пурпурной мантией, общее несчастье. Мы принадлежим к числу тех, кто искренне желал им сохранения жизни и готов был приложить к этому все усилия. Если бы случилось невероятное и для них на Гревской площади был воздвигнут эшафот, мы не сомневаемся, – а если это заблуждение, то нам хочется сохранить его, – мы не сомневаемся, что произошел бы мятеж, и эшафот был бы свергнут, и автор настоящих строк принял бы участие в этом праведном мятеже. Ибо надо также сказать, что эшафот, воздвигаемый во время общественно-политических кризисов, самый отвратительный, самый вредоносный, самый пагубный из всех эшафотов, и его надо упразднить во что бы то ни стало.

Такого рода гильотина пускает корни в мостовой и в скором времени дает повсеместно ростки.

Во время революции остерегайтесь снести первую голову. Она разжигает в народе жажду крови.

Итак, мы лично были вполне солидарны с теми, кто хотел спасти четырех министров, солидарны со всех точек зрения, как с гуманистической, так и с политической. Только мы бы предпочли, чтобы палата воспользовалась другим случаем для отмены смертной казни.

Если бы эту долгожданную отмену выдвинули не ради четырех министров, скатившихся из Тюильрийского дворца в Венсенский замок, а ради первого встречного разбойника с большой дороги, ради одного из тех отверженных, которых вы даже не замечаете при встрече на улице, с которыми вы не разговариваете, боясь, как бы не запачкаться от их мимолетного прикосновения; ради одного из тех горемык, которые все свое нищенское детство месили босыми ногами уличную грязь, дрогли зимой у парапета набережных, грелись под отдушинами кухни того самого г-на Вефура, у которого вы обедаете; в кои-то веки откапывали корочку хлеба из мусорной ямы и обтирали ее, прежде чем съесть; по целым дням ковыряли гвоздем в сточной канаве в надежде найти медяк; не знали других развлечений, кроме двух даровых зрелищ: королевских празднеств и казней на Гревской площади; ради одного из тех обездоленных, которых голод толкает на воровство, а воровство на все прочее; тех пасынков общества, которые в двенадцать лет спознаются с тюрьмой, в восемнадцать – с каторгой, в сорок – с эшафотом; одного из тех обойденных судьбой, которых учение и труд могли бы сделать порядочными, честными, полезными людьми, а вы, не зная, как от них избавиться, сбрасываете их, как бесполезный груз, то в красный муравейник Тулона, то в безмолвную обитель Кламара, отнимаете у них жизнь, лишив их свободы, – вот, если бы ради одного из них вы предложили отменить смертную казнь, о! тогда ваше собрание было бы поистине достойным, почтенным, благородным и величавым. Со времен Тридентских отцов церкви, пригласивших еретиков на вселенский собор во имя милосердия господня, per viscera Dei , в надежде обратить их, quoniam sancta synodus sperat haereticorum conversionem 6
Потому что священный собор надеется на обращение еретиков (лат. ).

Ни одно собрание не явило бы миру зрелища более доблестного, возвышенного и человеколюбивого. Тем, кто поистине силен и поистине велик, всегда подобало заботиться о слабых и малых. Как прекрасно было бы собрание браминов, берущих под свою защиту интересы париев! А интересы париев – это интересы народа. Если бы вы отменили смертную казнь для блага народа, а не потому, что тут задеты вы сами, это был бы не только политический акт, но и большое общественное; дело.

А теперь это нельзя назвать даже политическим актом, потому что вы пытались отменить смертную казнь не ради самой отмены, а для того, чтобы спасти четырех незадачливых министров, пойманных с поличным при попытке совершить государственный переворот!

И что же получилось? Так как вы были неискренни, к вам отнеслись с недоверием. Увидев, что его хотят обмануть, народ принял в штыки все начинание в целом и – как это ни удивительно – встал на защиту смертной казни, хотя все ее бремя полностью падает на него. Ваша собственная неосмотрительность привела к этому. Подойдя к делу окольным, не прямым путем, вы надолго набросили на него тень. Вы разыграли комедию. И ее освистали.

Однако некоторые по доброте своей приняли этот фарс всерьез. Сейчас же после пресловутого заседания министр юстиции, человек прямодушный, отдал прокурорам – приказ не приводить в исполнение смертных приговоров, отсрочив их на неопределенный срок. По всей видимости, это был серьезный шаг. Противники смертной казни вздохнули с облегчением. Но их иллюзии быстро рассеялись.

Суд над министрами закончился. Не знаю? к чему их присудили. Во всяком случае жизнь сохранили всем четверым. Крепость Гам была признана золотой серединой между смертью и свободой. После того как все это было улажено, у государственных деятелей, стоящих у власти, исчез всякий страх, а вместе со страхом испарились и человеколюбивые порывы. Вопрос об отмене смертной казни больше не поднимался; и поскольку он утратил остроту, утопия снова стала утопией, теория – теорией, фантазия – фантазией.

А между тем в тюрьмах так и осталось несколько осужденных из числа простых смертных: несчастные уже месяцев пять-шесть гуляли по тюремному двору, дышали свежим воздухом, окончательно успокоившись, считая, что им дарована жизнь, принимая отсрочку за помилование. Но не тут-то было.

Правду сказать, палач сильно перетрусил. Услышав в тот знаменательный день разговоры законодателей о человеколюбии, гуманности, прогрессе, он решил, что дело его плохо, и скрылся, забился под свою гильотину. Ему стало не по себе на ярком июльском солнце, как ночной птице – при свете дня. Он старался не напоминать о себе, сидел притаясь, не подавая признаков жизни, заткнув уши, боясь дышать. Целых полгода его не было видно. Но мало-помалу он успокоился в своей норе. Прислушался к тому, что делается в палате, и больше не услышал ни упоминаний своего имени, ни тех громких, звучных слов, которые так напугали его. Прекратились словесные упражнения на тему О преступлениях и наказаниях , палата занималась совсем другими, куда более важными общественными делами – прокладкой проселочной дороги, субсидией Комической опере или кровопусканием в сто тысяч франков из апоплектического полуторамиллиардного бюджета. О нем, о головорезе, не вспоминал больше никто. Увидев это, он окончательно успокоился, высунул из норы голову и огляделся; потом сделал один шаг, второй, совеем как мышь в какой-то из басен Лафонтена, потом осмелел, вылез из-под помоста, вскочил на него и принялся чинить, исправлять, начищать до блеска, оглаживать все сооружение, пускать в ход, смазывать салом старый заржавевший механизм, совсем пришедший в негодность от бездействия; а затем обернулся, наугад, в первой попавшейся тюрьме схватил за волосы одного из тех несчастных, которые рассчитывали, что им дарована жизнь, втащил его к себе, раздел, связал, скрутил, и – казни возобновились как ни в чем не бывало.

Этому страшно поверить, но это правда.

Да, многострадальным узникам дали отсрочку в полгода и тем самым ни за что ни про что усугубили их муки, вселив в них надежду на жизнь; а потом, без всякого основания, безо всякой необходимости, так, здорово живешь, в одно прекрасное утро отсрочку отменили и хладнокровно бросили этих несчастных под нож. Скажите на милость, чем нам мешали эти люди? Господи боже! Неужто во Франции не хватит воздуха на всех?

Чтобы ни с того ни с сего какой-то чиновнишка из министерства юстиции встал со стула и сказал: «Что ж! Никто больше не заикается об отмене смертной казни. Пора пускать в ход гильотину!» – для этого надо, чтобы сердце человека стало вдруг сердцем зверя.

Следует подчеркнуть, что никогда в самом процессе казни не наблюдалось такой жестокости, как после июльской отсрочки. Никогда Гревская трагедия не обставлялась так омерзительно и не доказывала с большей наглядностью всю гнусность смертной казни. Этот усугубленный ужас по справедливости лежит на совести людей, восстановивших кровавый закон. Пусть сами казнятся делом рук своих. Поделом им.

Приведем два-три примера зверского, безбожного отношения к приговоренным, хотя бы для того, чтобы расстроить нервы супругам королевских прокуроров. Женщина зачастую играет роль совести.

В конце сентября прошлого года на юге Франции – точно мы не можем указать ни место, ни день казни, ни имя приговоренного, но если самый факт будет оспариваться, мы беремся все это установить, – помнится, дело было в Памье, – итак, в конце сентября в тюрьму к одному заключенному, спокойно игравшему в карты, явились с заявлением, что через два часа он должен умереть; человека охватила дрожь – полгода о нем не вспоминали, и он считал, что страшная кара миновала его; его обстригли, обрили, связали, исповедали, затем посадили на телегу и с четырьмя жандармами по бокам повезли сквозь толпу зевак на место казни. До сих пор все шло, как обычно, как полагается. Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, – говоря языком каторги, «заложил в печь», – и спустил нож. Тяжелый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пополз вниз и – вот где начинается настоящий ужас – не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил ее. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять подтянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным. Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговоренного, но голова не отлетела. Короче говоря – пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговоренного, и после каждого удара приговоренный испускал отчаянный вопль, дергал все еще не снесенной головой и молил о пощаде! Народ, не стерпев этого издевательства, принялся забрасывать палача камнями. Палач соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармов. Но это еще не все. Осужденный, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог поднялся с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговоренному лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа.

Это не выдумка. Этому были очевидцы. Да.

Согласно закону при казни обязан был присутствовать судья. Ему достаточно было сделать знак, чтобы положить этому конец. Что же делал, забившись в угол кареты, этот человек, пока зверски резали другого человека? Что делал судья, призванный карать убийц, пока среди бела дня, у него на глазах, под самыми окошками его кареты совершалось убийство?

И такого судью не предали суду! Не предали суду и палача! И никто не подумал произвести следствие по поводу такого чудовищного, попирающего все законы, издевательства над священной личностью создания божия!

В семнадцатом веке, при Ришелье и Кристофе Фуке, когда был в силе варварский уголовный кодекс и когда маркиза де Шале казнил в Нанте неумелый солдат, нанесший ему вместо одного удара шпагой тридцать четыре удара7
Лапорт говорит, что двадцать два, но Обери утверждает, что тридцать четыре. Де Шале кричал до двадцатого удара. (Прим. автора. )

Бочарным топором, – это все-таки показалось незаконным парижскому парламенту, ввиду чего было наряжено следствие, и хотя Ришелье остался безнаказанным, как безнаказанным остался и Кристоф Фуке, солдат все-таки был наказан. Конечно, это несправедливость, но в основе ее заложено зерно правосудия. Тут же ни намека на правосудие. Дело было после июльского переворота, в эпоху прогресса и смягчения нравов, через год после громогласных ламентаций палаты по поводу смертной казни. И что же! Это событие прошло совершенно незамеченным! Парижские газеты забыли о нем, как о незначительном эпизоде. Никто не обеспокоился. Выяснили только, что гильотина была умышленно испорчена кем-то, кто хотел подставить ножку палачу, а именно одним из его подручных. Палач выгнал его, а он придумал такую месть.

Три месяца назад в Дижоне казнили женщину. (Женщину!) И на этот раз механизм доктора Гильотена действовал неисправно. Голова не была отрублена сразу. Тогда подручные палача ухватили женщину за ноги, и, под отчаянные вопли несчастной, до тех пор дергали и тянули, пока не оторвали голову от туловища.

У нас в Париже возвращаются времена тайных казней. После июльских дней из страха, из трусости уже не решаются рубить головы публично, на Гревской площади, и поэтому придумали такой выход. Недавно из Бисетра взяли человека, приговоренного к смерти, если не ошибаюсь, некоего Дезандрие; его впихнули в какой-то ящик на двух колесах, закрытый наглухо, запертый на замки и засовы; затем, с жандармом впереди и жандармом позади, без огласки и без сборищ доставили поклажу к пустынной заставе Сен-Жак. Дело происходило в восемь утра, едва светало, но на месте уже ждала только что поставленная гильотина, а публику составляли с десяток мальчишек, взгромоздившихся на груды камней и глазевших на невиданную машину. Приговоренного вытащили из повозки и, не дав ему опомниться, поспешно, постыдно, тайком, отрубили ему голову. И это именуется открытым и торжественным актом высшей справедливости! Гнусное издевательство!

Что же прислужники короля понимают под словом цивилизация ? До чего мы дошли? Правосудие сведено к махинациям и уловкам! Закон изворачивается, как умеет! Неслыханное дело.

Очевидно, приговоренный к смерти представляет собой опасность, раз общество старается разделаться с ним исподтишка. Однако будем справедливы: казнь не была полностью сохранена в тайне. С утра на парижских перекрестках, как обычно, продавали листки со смертным приговором, громко зазывая покупателей. Значит, есть люди, которые живут с их продажи. Вы слышите? Преступление, совершенное каким-нибудь несчастливцем, понесенная им кара, его страдания, его предсмертные муки превращаются в товар, в печатную бумажку, которую продают за медяк. Можно ли представить себе что-нибудь страшнее этих монет, протравленных кровью? И кто же те, что их собирают?

Но довольно фактов. С избытком довольно. Разве все они не ужасны? Какие доводы можете вы после этого выставить в защиту смертной казни?

Мы задаем этот вопрос не для красного словца; мы ждем на него ответа; мы задаем его криминалистам, а не болтунам-литераторам. Мы знаем, что есть люди, для которых преимущество смертной казни, как любая другая тема, служит поводом для упражнения в блестящих парадоксах. Есть и такие, что стоят горой за смертную казнь из ненависти к ее противникам. Для них это только вопрос литературной полемики, вопрос определенных имен и лиц. Это попросту завистники, в которых хорошие законоведы, как и большие художники, никогда не терпят недостатка. У Филанджиери всегда найдется свой Джузеппе Гриппа, у Микеланджело – свой Торреджани, у Корнеля – свой Скюдери.

Но мы обращаемся не к ним, а к законникам в подлинном значении этого слова, к софистам, к умникам, к почитателям смертной казни, видящим в ней красоту, человеколюбие, благородство.

Выслушаем их доводы.

С точки зрения тех, кто судит и осуждает, смертная казнь необходима. Прежде всего потому, что надо изъять из человеческого общества того, кто уже нанес ему вред и может наносить в дальнейшем. Но для этого достаточно и пожизненного заключения. К чему же смерть? Вы говорите, что из тюрьмы можно бежать? Сторожите получше. Если вы не доверяете прочности решеток, как вы решаетесь заводить зверинцы?

Палач ни к чему там, где довольно и тюремщика.

Нам возразят, что общество должно мстить, должно карать. Ни в коем случае. Мстить может отдельный человек, карать может бог.

Общество же занимает промежуточную ступень. Кара – выше его, месть – ниже. Ни такое возвышенное, ни такое низменное дело ему не пристало; его обязанность не «карать, чтобы отомстить», а воспитывать, чтобы исправить. Измените в таком духе формулу криминалистов, и мы поймем и поддержим ее.

Остается третий и последний довод – пресловутая теория примера. Надо показать пример! Надо внушить страх, наглядно показав, какая участь ждет тех, кто вздумал бы подражать преступникам. Вот почти дословно то, что на все лады повторяется во всех обвинительных речах всех пятисот судов Франции. Так вот! Прежде всего мы отрицаем самую идею примера. Мы отрицаем, что зрелище казни оказывает то действие, какого от него ожидают. Оно играет отнюдь не назидательную, а развращающую роль, оно убивает в народе жалость, а следовательно, и все добрые чувства. Мы могли бы привести множество доказательств, если бы не боялись перегрузить наше изложение. Упомянем лишь об одном факте, потому что он имел место совсем недавно, ровно десять дней назад, 5 марта, в последний день карнавала. В Сен-Поле толпа масок затеяла хоровод вокруг гильотины, еще не остывшей после казни некоего поджигателя Луи Камю. Вот и показывайте пример! Разгульный карнавал открыто смеется над вами!

Но если, наперекор действительности, вы все еще цепляетесь за свою закоснелую теорию устрашающего примера, так уж будьте последовательны в деле устрашения, возродите XVI век, возродите весь арсенал пыток, возродите и Фариначчи и заплечных дел мастеров, возродите виселицу, колесо, костер, дыбу, отрезайте уши, четвертуйте, заживо закапывайте людей в яму, бросайте в кипящий котел, откройте на всех парижских перекрестках, наряду с витринами лавок, витрину страшных трофеев палача, куда постоянно будет поставляться свежее мясо. Возродите Монфокон, его шестнадцать столбов на подпорах из нетесаного камня, его подвалы, полные костей, его брусья, крюки, цепи, остатки скелетов, меловой холм, загаженный воронами, все разновидности виселиц и трупный запах, который разносится по всему Тампльскому предместью, когда ветер дует с северо-востока. Возродите в исконном виде эту гигантскую вотчину парижского палача. Вот уж поистине всем примерам пример! Вот вам смертная казнь, разработанная до тонкости. Вот вам система пыток со всеми должными градациями. Вот ужас, устрашающий по-настоящему.



Загрузка...
Top